Перелом. Часть II
ПРЕДОЩУЩЕНИЕ ТУПИКА
«ВРАГИ»
Люди — враги. Они становятся врагами по какому-то необъяснимому закону психологии: словно ждут друг от друга только высокого и прекрасного, а когда это не происходит, то ужасно разочаровываются. В самом деле, с какой стати Абогин обязан входить в положение доктора — или наоборот? Люди — идеалисты, мечтатели по самой глубинной своей сути, — Чехов защищает эту свою тайную идеологию, — они не умеют жить реально, конкретно.
Вражда, ненависть укореняются все прочнее и прочнее, причем вот факт: Абогин быстро обретает свою обычную форму:
Он шагал по гостиной, изящно встряхивая головой, и очевидно, что-то замышлял (6-38)
Ненависть и презрение остаются чем-то постоянным, о чем не вопрошают, в чем нельзя усомниться. Абогины ненавидят тех-то, а презирают этих (докторишек полуночных с их нелепыми несчастьями), и абогиным так на роду написано. А докторишки ненавидят этих изящных и сытых. Потому что людям свойственна какая-то устойчивая слепота по отношению к ближним. Как будто человек живет на свете один, как будто люди ему совершенно ни к чему! Мы, если вдуматься, действительно совершенно не думаем о людях! Связи такие хрупкие, случайные. Вот, в рассказе «Пьяные» Фролов желает, чтоб на него за его постоянные оскорбления хоть один обиделся: «если б хоть один обиделся, я бы ему тысячу рублей подарил!» Это же тоже (совершенно неожиданный) ракурс равнодушия!
Этот Фролов получился изумительно прост и убедителен. Наверное, юный автор нашел какой-то закон равновесия художественной формы: баланс устанавливается вокруг некого искажения, которое и помещается в центр. Вот, например, Фролов весь рассказ дурит. В нем страшное искажение, и, как в сломанной шарманке, то тоска, то ненависть, то раскаяние крутят его. Искажение пронизывает всю ткань рассказа, и вся эта ресторанная сволочь, эта пыль жизни, которая разъедает, душит. Могучий богач, гроза кабаков, потерян, убит — все искажено и нет опоры. Он и желает иметь эту опору — сильным без нее нельзя! — хотя бы в ненависти, обиде лакея, чтоб хоть одна ниточка протянулась! Хоть гран правды! Но правда надежно укрыта от него, и он уже всех — и друзей, и жену, — подозревает в неверности, подлости, и название рассказа обретает зловещий смысл: мы все пьяные в этом тумане всемирного кабака. Русский человек понимает это, но, махнув рукой, платит по счету: мелкие средства (определить обсчет, наказать) не помогут, мелкими средствами ты не исправишь одного — жизни этой поганой…
Вера, любовь, добродетели? Они ничего не дают, они не спасают. Вот, знаменитый Стрижин из «Неосторожности» «ведет жизнь трезвую, регулярную, выражение лица у него душеспасительное, книжки читает», а как только он выпивает керосину, все летит в тартарары! «Голова, ноги, руки — все оторвалось и полетело куда-то к черту, в пространство» — даже непонятно, куда и полетело-то!
Чехов парадоксален, но его парадоксы тонки, редки, уникальны. Тут он заставляет героев говорить о черт знает чем, когда человек при смерти: он умирает, дура, а ты про шкап! Не понимают люди «регулярной жизни», что такое смерть — да и что такое жизнь, с трудом ощущают.
Все пронизано бранью, склокой — нет места великим вещам, значительным чувствам, большим идеям. Эту тему он разрабатывает подробно в следующей тут же «Верочке«, где статистик Огнев, опять же «объективный человек» (!) совершенно ошарашен признанием ему в любви героини, и показано изумительно, сильно, исчерпывающе, как этот человек желает, но просто-напросто не в силах найти в себе энергию, душу для чувства. Страшна не активная и мелкая пошлость приказчиков, а эта органическая, въевшаяся в душу интелли-гентская пошлость воспитанного и образованного человека, который вдруг оказывается совершенно неспособен к жизни! Предощущение тупика холодной волной накатывает на читателя…
Чехов идет далее и показывает как бы анатомию этого бессилия любви. Герой
…не мог себе представить ее без просторной кофточки, которая мялась у талии в глубокие складки и все-таки не касалась стана… От этого платка и складок кофточки так и веяло ленью, домоседством, благодушием…
— герой пытается, как несчастный импотент, вызвать усилиями чувство, переживание, убедить себя в том, что он ее любит, но все его существо отказывается. Образ любимой женщины расползается, рассыпается на тысячу мелочей — кофта, платок, пуговицы, рука, — и нет той силы, которая была бы способна собрать все это воедино. Совершенно гениальное письмо.
Сознание героя формализовано, пронизано обыденным, пошлым. Он думает о том, что ему придется ее теперь провожать (когда Вера идет с ним до станции), он вообще как потерянный в этой внезапно случившейся, нахлынувшей лирической реальности, а все дело в той «объективности», которая превращает нас в какие-то странные стандартные машины, лишает своего, неповторимого, человеческого… Это действительно «старость в 30 лет», когда человек не способен испытывать любви — она вырождается в сострадание, умиление или восхищение и любование складками кофты! Эта болезнь названа Чеховым точно и ясно: «бессилие души».
Помнит Огнев свои осторожные шаги…
Предощущение тупика наступает, когда понимаешь, что ты живешь уже не по вечным и великим законам, данным Богом: нет, эту статистику и безликую «объективность» не мог дать нам Бог. Это от убогого нашего разума, от науки слепой и глупой, от бесталанности и пошлости бытия. Каким-то непостижимым образом мы мертвеем, теряем силу жизни, и перестаем биться, и задавать вопросы, и глупить: так бессилен в ресторанном чаду, среди «сволочи», большой и мрачный, тяжелый и полубезумный человек Фролов; так и мелкий статистик Огнев ничем не может ответить простым словам любви.
Люди не живут, а как бы в тумане плывут, бредя наяву (в рассказе все время белесый туман стоит): они забыли, как можно порывисто дышать полной грудью, любить и ненавидеть; жить по сути, а не по статистике.
И Бог вразумляет слепых: в какой-то миг, лунным вечером, идя к станции, ты столкнешься с Жизнью, и она обожжет твою окаменевшую душу, однако уже не даст тебе очарования и страсти, но только шепнет о твоей неспособности к великой жизни, твоей слепоте и каменности и наполнит твое бессильное сердце ужасом и раскаянием.
Да и на бытовом уровне человек становится беззащитен: вот, Щукина в образе «беззащитного существа», воплощая современный вид гарпии, травит «объективного человека» Кистунова.
Еще один подобный человек — прокурор из рассказа «Дома«: он пытается убедить сына, что не надо курить.
Логика нас заела, — полагает он совершенно справедливо, — чем развитее человек, тем более он рассуждает, вдается в тонкости, тем он нерешительнее, мнительнее.
Вот она, Гамлетова проблема. Он ищет пути к душе сына и не находит. И тогда использует запрещенное средство: сказку, которая приводит к той неловкости, которую сын и разрешает обещанием не курить…
Лекарство должно быть сладкое, истина красивая…
Ницше пишет в это же время о том же самом: наша мораль стала набором блесток и масок, мы обманываем друг друга и самих себя и ни в чем никого не в силах убедить. Маленький мальчик, в котором сила жизни и цельности выше, без труда переигрывает в этом поединке опытного прокурора. Иллюзия — образ жизни. В «Выигрышном билете» (который оказался на самом деле обычным) герой длит иллюзию, начинается уже раздел суммы (!) — он не может опустить глаза на цифру, не желает убедиться, что его билет самый обычный. Мы не принимаем обыденности своего существования. Если человек хоть на миг увидит все это въяве: старую, некрасивую жену, облезлую мебель, жалких соседей, невыигрышный билет — он действительно пойдет и «повесится на первой осине»!
Опять искажение, опять искореженное, жалкое существо. Само отчаяние, страдание (которое, как нас учили, «причина сознания») жалкое и превращает человека в ничтожество — бывает разное, оказывается, отчаяние. Вообще, чувство, которое, по идее, должно бы было быть основой человеческого существования, наполняя его радостью или болью, обогащая, расцвечивая, — его нет. То есть, оно случается редко — вот, например, выздоравливает поручик Климов от тифа — и он счастлив. Однако через день уже снова жалок и несчастен, и снова «скука и чувство невозвратимой потери» (последняя строка рассказа «Тиф«).
Это чувство довольно интересно и пронизывает все его рассказы. Мы теряем. Уметь жить — это уметь терять? Терять и оставаться человеком? Ведь это самое главное в бытии нелепом и совершенно абсурдном, ибо разве есть какая-то логика в том, чтобы выжил этот капризный тифозный поручик и умерла Катя, «сокровище»? Надо принять абсурд, научиться видеть нечто высшее этих нелепостей, какой-то свет…
Я вижу некий свет…
В самом деле, всем этим — суетой, этой житейской кашей, — нельзя жить! Это же путь в сумасшедший дом («Житейские невзгоды«).
Но кто его герой? В этой каше кто уцелел? Не стал атомом каши?
В рассказе «На страстной» герой является совершенно неожиданно! Религиозное настроение тут трактуется как дурман — милый, розовый, — и когда из толпы благой и такой же умиротворенной простой парень, хулиган Митька показывает кулак плывущему в лоне иллюзии герою рассказа, это уже герой. Обмануты не все.
ВЫСОКОЕ И ЧУДЕСНОЕ
Иные рассказы трудно понять. Вот, «Тайна» — о чем это? Ну, увидел генерал Навагин незнакомое имя, ну, стал допытываться, кто таков; пришел к спиритизму; а оказалось, что это дьячок расписался в книге визитов. Смешно? Смешно, когда генерал узнает правду и топает ногами, выгоняет дьячка и проч., проч. Но тут есть подтекст.
Дело в том, что генерал узнал о существовании «высокого и чудесного», целого мира сверхъестественного; он даже пришел к творчеству и сам написал статью. Человека вечно влечет что-то такое высшее, тайное, у него вечная тоска по тверди. Однако автор вовсе не испытывает тут умиление или восторг, или тайный трепет — он смеется над этим «высоким и чудесным», поскольку люди вспоминают о нем только когда заест, а сами они пошлы и мелки, они не укоренены в этом высоком и недостойны этого чудесного.
То есть, я понимаю эту идею так: красота есть в мире, однако до нее надо дорасти. Она не ждет вас на каждом углу, как публичная девка. Одновременно, это трогательно, и жалко нас, убогих, и открывается неожиданно некая огромная духовная перспектива…
Вообще, все явное, расхожая мораль — цена ему грош. Это тема «Письма«, которое пишет о.Федор, строгий и глубоконравственный священник, дьяконову сыну-гуляке. Эта мораль — плод раздраженности, утомления и пошлости. Возможно, добрая приписка отца гораздо ценнее и звучит более по-христиан-ски, чем эта сухая, холодная проповедь «благочинного».
Однако высота в людях есть — и чаще она приводит к трагедиям, чем к счастью. Так случилось с Володей из одноименного рассказа. Этот гадкий утенок никем не воспринимается всерьез (хороший урок учителям), а в мире вокруг прекрасного нет: оно только маска на лице старой шлюхи, и тупик неудержимо приближается. Этот тупик заложен в нас нашей чувствительностью, нашими мечтами, нашей беззащитностью перед жизнью.
И чаще автор злобно смеется над баранами счастья, которые его, это счастье, профанируют. /Мы уже поняли, что сам автор — идеалист и счастье идеализирует, как и все прочее/ Ему нужна сложность бушующего моря жизни — этому тихому и мирному, на вид, человечку, который никогда не корчил из себя борца или демона, или философа. В «Счастье» люди и овцы прямо соотнесены («овцы тоже думали» — последняя фраза), и тупик здесь означен самой туманностью постановки вопроса о счастье: они не ведают не только, в чем оно, но и что с ним делать. Это миф. Люди живут совершенно бессознательно и безнадежно: твердо понимают, что счастье может быть только под землей! Какие же они ограниченные, со своими «овечьими мыслями»! Как далеки от каких бы то ни было идеалов!