Брат Иван
I
Митя Карамазов задает себе вопрос, сидя в «засаде» и слушая болтовню лакея Смердякова: «Почему он, войдя теперь сюда, сел именно на то самое место, на котором вчера сидел, и почему не на другое?» Эти и подобные мысли автор называет «пустыми и непригодными», однако возбуждение ума у всякого читающего роман Достоевского таково, что он начинает подозревать автора в «засадах» и намеках уже на каждой странице. И он прав. Видимо, гениальное сознание работает таким вот тотальным образом: оно в каждой детали, в каждой реплике находит /хотя часто и не ищет/ молекулы смысла.
Митя, например, заворожен. Он в тупике страсти и потому, подобно автомату, повторяет одни и те же движения, замкнут, забегался в кругу одних движений и чувств. Незначительная и «пустая» мысль оказывается для лукавого автора, однако же, вполне «пригодною» для тонкой характеристики психологического состояния героя.
Сидя в засаде, он слышит пение Смердякова, реалиста, который свысока учит Марью Кондратьевну, что стихи вздор, потому что «кто же на свете в рифму говорит»? Смердяков объясняет, что предпочел бы на свет «не происходить вовсе»: он случайно рожденный человек, как бы осколок, чистый лист, на котором брат Иван напишет свои страшные слова. (IX. 281)
Прежде чем перейти к этому главному — капитальному, как сказал бы Достоевский, вопросу, — следует сказать еще несколько слов о Смердякове. Он «всю Россию ненавидит», а всех солдат бы уничтожил с великим усердием, потому что не любит их, а что же он любит? А любит он образованность, и душа его — если тут уместно такое выражение, — может примириться с миром лишь где-нибудь в второразрядном московском магазине, где он бы служил приказчиком и поучал глупеньких продавщиц высшей человеческой премудрости. Однако впоследствии — о, гениальная ирония, — именно эта самая премудрость и послужит его собственному, точнее даже: собственноручному уничтожению, что является, конечно, не только шуткой автора, но уроком всем любителям «образованности» как основы человеческого бытия. Потому что основой этого бытия является Бог.
Достоевский и развивает философию Ивана Карамазова как типичное представление Бога и божеских дел в молодом современном сознании, и представление это ужасное, сатанинское. Видимо, в недалеком будущем эта философия должна была быть опровергнута в романе, но он остался недописанным, так что вопрос об опровержении Ивана остался открытым, хотя, конечно, сделано уже много попыток…
Нас интересует только один знаменитый «разговор за перегородкой», в котором брат Иван объясняет Алеше свои взгляды и рассказывает «легенду». Иван сразу излагает важные взгляды. Первое: он любит таких вот «твердых», как брат его, уверенно стоящих. Видно, он не ограничивается теориями, и ему нужны такие вот твердые. Он желает, более того, испытать свои взгляды. О, это вполне мне понятно: они мучительны и так туманны. Вроде, выражают суть его состояния и состояния мира, однако так противоречат тому, что он слышит повсеместно, в том числе и от того же «твердого» Алеши, брата своего, — и хочется бросить вызов, высказаться поскорее и услышать аргументы, поспорить. Все это так любят русские мальчики! Второе то, что он замечает любовь в глазах Алеши: что ж тут дурного или настораживающего, можно спросить… Дело в том, что Ивану нужна, опять же, твердость, и потому он желает расставить все точки над i. Тут, в этой решимости все выяснить, чудятся далеко идущие планы деятеля, который желает ставить ногу только на твердую почву — для чего и затевает этот весьма принципиальный разговор.
Действительно, не знаю в нашей литературе разговора более серьезного и принципиального.
Что за человек Иван?
Самое главное — это то, что он любит жизнь, в нем кипят жизненные силы, он тонкий аналитик, мыслитель, для своих лет весьма развитый. Короче, это такой человек, на котором может покоиться будущее России. Впрочем, прежде чем говорить о «клейких листочках», не лишнее отметить странную аналогию: о своем конце, почему-то «лет в тридцать», он говорит весьма неясно: бросит, мол, кубок и отойдет… «не знаю куда».
Ах, эти любители жизни у Достоевского! Я вспомнил Свидригайлова, который тоже был человек весьма темпераментный, успел пожить, коснуться не только «клейких листочков», так сказать, и мы-то, читатели, как раз и встретились с ним в те моменты его жизни, когда он… отходил. Возможно, брат Иван раскрывает какие-то черты личности и этого своего духовного собрата.
Однако же и соотнесение Ивана и того, что мы о нем знаем, со Свидригайловым и интересными фактами его бытия вроде вечности, представляемой как «банька с пауками», призраками, чертями и пр. — поучительно и может быть полезно.
Уже теперь брат Иван отдает предпочтение жизни чувственной, ограничивая свой горизонт: вот, едет в Европу и будет плакать там, как на дорогом кладбище, — да это же мысли самого Достоевского, человека, прошедшего каторгу… Какую же каторгу прошел Иван?
Имя этой каторге — позитивизм, панлогизм.
Однако не добровольно же идут на нее: самим Богом вложена в нас способность мысли, и мы стремимся осмыслить окружающий нас мир. И Иван, осмысляя его, пришел к выводу, что этот Божий мир лежит во зле так прочно, что его невозможно соотнести с Создателем его, Богом.
Я не Бога не принимаю, пойми ты это, я мира им созданного, мира-то божьего, не принимаю…
Аргументов его я повторять не стану — тем более, что их за век прибавилось неизмеримо. Замученные дети, а мы добавим: дети, гибнущие тысячами от голода! Реки крови — а мы добавим: моря! и проч. «Ум подлец» выводит все это очень просто, и невозможность жизни утверждается сама собой /задача литературы — противоположная: доказать возможность жизни/, и борьба с этим «умом подлецом» и составляет главную задачу писателя, и нашу задачу в этом очерке, потому что писатель не смог завершить своего дела.
Итак, «мы не боги», и христова любовь — утопия. Бунт Ивана против лжи этой любви в страшном, зверском мире весьма впечатляет. Алеша растерянно говорит ему, что он в каком-то безумии, — возможно, однако причиной его безумия стал, все же, трезвый ум. Иван — «собиратель всяких фактиков», человек, конкретно переживающий действительность, конкретный — а значит: трагичный человек. Так вот, суть его позиции в том, что конкретный, живой человек не может верить в Бога.
Он Карамазов? Да, и с чертом общается, и «факты» собирает весьма характерные. Это гадкое, грязное, сладострастное и земное начало ему вполне ведомо, с бешенством чувства, отвращения или любви, неважно; однако в этой карамазовщине зародились у него идеи. Мыслящий Карамазов! Конечно, брат Иван — странное создание, и это бешенство его рассказа, так поразившее Алешу, показывает, что тут идеи несколько иные, ведь у идей бывают разные корни. И по корням можно все сказать о них. У ивановых идей карамазовские корни.
И отсюда самое очевидное возражение на его диалектику: собирая все мировые гадости (выйдя, так сказать, на мировой уровень в своей карамазовщине), он своим специфическим умом не в силах осознать мир как целое, потому что только религиозное сознание на это способно. Верующий человек не слеп, не закрывает глаза на что-то, но невольно пропускает какие-то мелочи, ибо взором своим умеет объять необъятное. Этого не умеет брат Иван, который будет постоянно упираться рогами, как упрямый козел, в одни ворота. Но они никогда перед ним не откроются.
Розанов красиво написал о восстании «божеского в человеке» против Бога, но с этим сложно согласиться. В Иване нет божеского — хотя, может, он и ищет Бога, и готов даже признать Его — как некую экзотическую редкость, но никогда, ни за что не сравнит реальность Бога с реальностью своих фактов! Они — истинно реальны! Конечно, он — вольно или невольно — защищает как бы свой образ человеческий от грязи мира, однако это не смиренный призыв, а именно карамазовский бунт, целью которого является — что? Неверие. Право не веровать ни во что. Свобода. Это у Достоевского не впервые…
И потому он и намечает это сатанинское противоречие между Богом и созданным Им миром, составляющее главную идею его речи. Мы должны терпеть мучения невинных детей во имя Судного дня, когда все разрешится? Но это значит стать кроткими, более того: блаженными, уйти из мира сего — чего не может и не желает сделать Иван. И он «почтительнейше возвращает» Богу билет на вход в это царство справедливости, ибо страдания детей что же может — даже там, где угодно! — оправдать? Мне ничего не может дать Бог, который создал такой страшный мир! Иван Карамазов опровергает и Розанова, и многих иных: в самом деле, вера и кротость возможны до определенного предела, и Достоевский громоздит ужас на ужасе, заставляя нас содрогнуться и понять: тут веровать нельзя… Нельзя?
Нельзя. Мера страданий переходит всякую грань, человек выродился в жестокое чудовище. За этой гранью отречение от этого Бога — благо. В этом вся диалектика. Земной человек восстал перед Богом вдруг иным, словно перейдена некая грань страданий и абсурда, изменяются незримые и тайные соотношения. Это метафизический сдвиг…
ЖИТЬ В МИРЕ
Итак, обе идеи Розанова отвергаются нами: ни надежда на воздаяние не спасет человека, потерявшего всякую надежду, утопающего в грязи мира сего, ни первородный грех, якобы лежащий на любом младенце от рождения его, не оправдывает жестокости и людоедства. Это софистика для терзаемого сердца.
А что, если Царство Небесное уже настало? и есть «внутри нас»? Все это, вокруг нас, есть великий и противоречивый мир Божий, и мы обязаны жить в нем сейчас, здесь. Нельзя держать веру свою на чердаке, она должна помогать нам каждодневно, ежеминутно страдать и спасать, и любить — и веровать в этот мир, его спасение, потому что нельзя верить в Бога и не верить в созданный Им мир. Это основа всякого оптимизма, вообще — всякого бытия.
Что имеет в виду Христос, когда говорит: «мир сей»? — мир фарисеев и парадных одежд, публичной милостыни и презрения к бедняку. Он же выражается нравственными, духовными категориями! Совершенно неверны теории ухода из мира — основой их служит неверное понимание учения. Подтверждением этого является само явление Христа, Богочеловека, соединившего раз и навсегда оба мира: мир Духа и мир Плоти, небо и землю, и во Христе только тот, кто способен — если не воплотить собой и в себе — то приблизиться хотя бы именно к такому пониманию мира и одушевлению его.
Да это и есть наша награда! Мы получаем ее и тут, на земле, хотя она неизмеримо выше в будущем. И тогда возникает человек как феномен сложный — в двух ипостасях. Мы можем блаженствовать в Боге и страдать в мире — или согрешить и блаженствовать в мире — и страдать потом совестью своей, в Боге… Наша раздвоенность не просто болезнь, но нормальное и даже искомое состояние, единственное условие актуальности и конкретности. Существуем теперь — все иные понимания этого вопроса, для меня, уничтожают факт нашего существования! И Бог тогда все более и более нас укрепляет, и мы преодолеваем шаг за шагом эту трагическую двойственность. Ее конечно же невозможно преодолеть рывком, разом. Не знаю, можно ли преодолеть ее окончательно. Да и нужно ли?
Когда мы видим несправедливость, убийство детей, мы возмущаемся, мы страдаем: в этот момент Бог является в мир, Его Дух, Его Сила в нас действует. И безумный монолог брата Ивана — именно схватка в нем добра и зла, которые он так проклинает, Бога и черта. И когда старец направляет Алешу в мир, он это делает, видимо, по, минимум, двум причинам: во-первых, не пройдя мир, не проявив в себе вторую, теневую, природную /карамазовскую!/ сторону, не ощутив во всей силе указанного противоречия, нельзя и стать истинно Божьим, истинно твердым в вере; во-вторых, потому что в миру нужны такие люди, «твердые люди», способные стать божьей правдой. А Иван уже раздвоился. Сатана значит — «разделяющий»/на иврите/, вот он и воцарился в Иване, и разум Ивана стал искать оправдание своего отпадения и бунта.
ВО ЗЛЕ
Это связано с вопросом о природе зла, а природа его именно в отпадении от Бога. Зло необходимо в мире. Зло — залог человеческой свободы. Противление злу — основа возрастания нашего духа, единения, веры (этого не желал понять Толстой), и основная задача тут — сохранение цельности «образа Божьего», а есть люди раздвоившиеся, анализирующие и все более отпадающие, бесконечно делимые, под конец превращаемые в амеб, одноклеточных…
Можно сделать вывод, что жить возле надо уметь…
Основной довод Ивана строится на панлогизме, однако мир наш нелогичен. Он иррационален, и потому основной контраргумент так сложно сформулировать. Господи, да человек именно и не выдержит всеобщего рационализма, террора логики и здравого смысла — и однако какое он странное животное, что чуть увидит отсутствие связности и логики, как тотчас бросается с вопросами!.. Но как объяснить ему, что в повседневной борьбе с миром и своей природой, укрепляя веру, постигая свою душу — проходя разные возрасты и открывая разные миры, мудрея и укрепляясь, мы передаем своим детям все более крепкую веру в наши духовные ценности наряду с тем, что ужасов в этом нашем внешнем мире не убавляется, а добавляется стократно!
Надо жить, брат Иван, жить — и не предъявлять требований Богу: требований всеобщей разумности, наилучшего устройства тут, на земле. Требовать всеобщего счастья здесь и сейчас. Нельзя этого делать, потому что это означает совершенно не понимать громадной, космической духовной перспективы земного бытия. То есть, это значит — быть убогим. И тем самым — этими ультиматумами Богу — утверждать зло.
Конечно, опровержение его логики может быть и совсем простым. Иван не христианин. Он залез на такую высоту, где человек выглядит просто глупо, и стал говорить с Богом, а мудрость, наверное, заключается в том, чтобы жить достойно на своем месте, а не лезть к Богу со своей убогой Эвклидовой геометрией, доказывая Богу, что Он не прав. Иван не понимает самого феномена Божества. В нем нет интуиции Бога, желания Его, невозможности жить без Него, вне Его; но все это не оттого, что Иван глупее или пошлее многих иных, нет, он — лучший, глубочайший, он предтеча миллионов уверенных и логичных людей, которые станут строить рай тут, здесь, сейчас, силой. И будут сокрушены.
По сути, они не выдержали своего облика. Потому что наш образ искажен, мы двойственны, мы падшие… И как Спаситель нам указал пример бытия в миру, страдания и искупления, так и нам следует, конечно, в меру своих сил, — делать это. Искупление — вот ключ и вот главный довод против Карамазова. Мы должны тоже искупить себя и свое, прежде чем требовать всеобщей справедливости и прочей ерунды, которой досужие и слабые спасаются от своей внутренней пустоты или карамазовщины…
Отношение к страданию тоже может быть обыденным и религиозным. Когда я вижу страдание безвинного ребенка, мне менее всего приходит в голову идея Розанова, что этот ребенок «уже исконно грешен», потому что его отец был грешен, и дед и проч., — я сострадаю ему, мне жалко его до слез, и я могу прийти к страшным выводам по поводу мира вообще. Но в религиозном восприятии, этот факт подвигнет меня на противодействие, может быть, на духовный подвиг, и таким образом восстановятся чаши весов. Нет, не тех весов, которые видит обыватель перед своим мысленным взором, тут, сейчас, но вселенских весов, которые — я верю, — существуют. Потому что духовный человек — и это самое главное! — есть человек непрерывного и необоримого действия. И таким образом, как всегда в истинной религии, возрастает неизмеримо роль личности. Потому что на каждом из нас каждую минуту покоится духовный мир человечества, и мы в ответе за него.
Итак, мы можем заняться досужей рефлексией, оправдыванием или обвинением Божества, а можем действовать, и пусть, как во всяком работнике, мысль наша будет более пассивна. В ней нет спасения. А вот к гибели она может привести запросто: очевидно, Иван уже предвидит свой конец, и я не думаю, что он будет слишком отличен от конца его сводного брата Смердякова. Если только…
Кстати, Инквизитор совершает ту же ошибку в своей основной посылке. Человек слишком несовершенен, чтобы принять дары Христа, он не может вместить их, он мелок и порочен. Тут признается человек как факт, однако он не есть факт. Человек есть процесс, и наверное это самая гениальная философская идея XX века. По сути, эта идея рушит всю казуистику Инквизитора, потому что если человек — процесс, и никогда нельзя утверждать, что он уже завершен, значит, все дело в том, куда направить этот процесс, и никакие инквизиторы и пророки не ведают последней правды, последней тайны даже самого мелкого человека…
Христом выражен наш нравственный закон, и в каждом человеке, даже самом падшем, есть какой-то чердак, где все же догорает свеча, и потому ни о ком нельзя сказать, что он растворен в среде, навсегда отрекся от Бога. Это и значит убить человека. Толпа, которая стоит перед Инквизитором, есть обман зрения. Точнее, факт физического мира. Она загадка для него, связавшего ее страхом и каноном, и в какой-то миг каждый из них все же должен постучаться в «тесную дверь». Впрочем, об этом пойдет речь ниже.
СЛЕЗИНКА
А брат Иван опровергает то, что полагает Божественной логикой. «Не хочу гармонии, из-за любви к человечеству не хочу!» — восклицает он не раз: не желает покупать гармонию ценою страданий людских. Тут и знаменитый вопрос о «слезинке замученного ребенка»…
Конечно, сама постановка тут нелепа; можно спросить: ну, а без гармонии, без… Бога что же, лучше будет? Чем же лучше? и т.д. Слезинку ребенка — как многое у Достоевского, — тоже столько раз терзали разные досужие люди, вплоть до корреспондентов газет и радио, что теперь оказывается совершенно немыслимо понять эту простую мысль. Диву даешься, как человек может исказить сказанное другим человеком!
Во-первых, очевидно, что планировать здание всеобщего счастья на крови детей преступно. Если дело касается человеческих планов. (У нас это очень актуально). Иван же говорит о Божественной гармонии. И потому, во-вторых, Бог не может замучить ребенка (вспомним, что Он говорит о детях у Матфея), в Его плане — если есть таковой, — разумеется, не могло быть такое предусмотрено, чтобы идти в светлое будущее по трупам детей, это мы сами производим все виды мучений на этой земле, и потому знаменитый вопрос его в реальном философском плане не имеет никакого смысла.
Тут даже /вовсе не случайно, полагаю/ автор рисует нам современный ум, который весьма резок в своей требовательности. Не вдумавшись, не проникнув даже в суть духовных понятий, сразу предъявляет претензию — Богу!
Но перейдем к самой «легенде».
II
Розанов исчерпывающе высказался о церквях. Поэтому мы не станем развивать тут идеи о критике в «Легенде» католицизма — они ясны. У Достоевского, мне кажется, сквозит мысль о церкви как неизбежном искажении Божественного завета. Христос заменен Инквизитором, наверное, речь тут идет не только о католицизме.
Что такое эта свобода, которую обещал Христос? Это свобода каждого, а тут паства, стадо… Конечно, слово «стадо мое» есть в Евангелиях, однако это же метафора?.. И я вижу, что все церкви вместо абсолютно свободного объединения верующих в духовном храме пришли к канонизированному (следовательно, уже насильственному) объединению формальных прихожан в учреждении… Впрочем, это так, отступление.
Речь Ивана — как всегда у нашего автора, — только внешне безумна, внутренне она строго логична: от частных случаев, от детских мук и слез матерей он переходит к самой церкви как коренному факту духовного мироздания, от трагичной лжи неверующих тиранов к лжи продуманной и страшной самого главного пастыря: Инквизитора. Который сознательно, в соответствии с законами мира сего, заменил, исказил учение, поставил его с ног на голову (или наоборот?).
Тут уместно немного отвлечься от главной темы и поставить вопрос о системе образов. Из четырех братьев: Иван каким-то странным образом связан с Смердяковым, словно это его тень? а точнее, проекция? Третье предположение, что это как бы материал, и по материалу в данном случае можно судить и об идее… Смердяков — низшее, прах, Иван — мучительная мысль, Дмитрий — страдающая душа, и завершает этот ряд Алеша. Он является неким связующим, гармонизирующим началом. Митя и Иван совершенно несовместимы, они чужие. Тут значима и ненависть Мити к Смердякову — и ответные ненависть и животный ужас лакея.
Три начала: Алеша — начало ангельское, сходящее в мир, он придет к Богу… Митя, разрывающийся в противоречиях, кричащий, ломающий душу свою, но все же ему суждено в этих искренних метаниях преодолеть свою «подлость», карамазовское начало: запутавшийся, но искренний этот человек узрит Бога. Иван — это путь логики и здравого смысла, самый никудышный. Это путь разделения (значит — сатаны), отделения якобы верного от неверного, анализа, забвения основного религиозного чувства. Такой человек должен погибнуть. Возможно, это основная идея образа Ивана Карамазова в романе. В написанных главах…
Меня спросили: в чем его главная ошибка? В том, что он ищет в мире опровержения Бога, а не наоборот.
СТРАШНО
Все четыре брата — одно Лицо, четыре ипостаси, четыре уровня сознания, и идея сокрушительная и страшная бродит по всем уровням, и мы получаем реконструкцию современного сознания.
И страшновато становится глядеть, как Карамазовы ворочают эти идеи. Ведь тут какое-то вечное, стихийное познание смысла жизни: вот, один сказал, что Бога нет и все позволено, другой сделал: убил. Причем, ясно, что и убил-то нелепо, бездушно и бездумно, и сам, сама, даже точнее, природа его ужаснулась! Так, ища выхода, страшная идея сокрушает судьбы, замутняет души, но держать ее в себе невозможно: это хуже гораздо!
Блажен одинокий мыслитель, который в тиши вынашивал свои маленькие идейки, свои сарказмы и анекдоты, и никогда не желал выйти с ними к людям — Боже упаси! — наслаждался своими писаниями и большего не желал. Почему так? Наверное, по многим причинам: может, душонка у него была слабая, порывы личные, вопросы поднимал он такие маленькие, крохотные, что до них многим и дела нету… Сидел и перебирал свои ощущения, лепил, так сказать, красоту — и кто знает, может, в иной день на эту красоту упадет луч солнца и выхватит из тьмы гения?!
Но горе тому, кто видит всю низость — свою, других, — и не может не выразить ее, и черпает страшно глубоко, так что вынужден выворачивать это перед всеми и всем в лицо бросать комья грязи! Не может молчать — тоска разорвет грудь. Нет, пожалуй, гении-то из этих. И пусть ни у кого не повернется язык обвинить их — ни в чем!
А чем симпатичен Иван Федорович, как не этим! Сравним его хоть на минуту, хоть по одной сцене с Ракитиным, который утверждает, что люди придут к счастью и равенству и братству «и без Бога», просто так. А вот Иван, по словам честного Алеши, на миллионы не польстится — добавлю: как и на равенство и братство! — но ему надо до конца дойти в мысли своей.
Он резок и конкретен.
— Иван, говори: есть Бог?..
— Нет.
Бога нет и черта нет — типичный ход современного сознания. Но что же лучше: вилять и утешаться парадоксами или отдать себе отчет в конкретном своем духовном здоровье или болезни? Тут ведь есть некая честность и смелость, и они-то для Достоевского гораздо важнее высоких принципов и трескотни, которые все равно человеку не помогут — только навредят.
Однако тут и опасность. Ох, как опасна правда! Она бывает хуже ножа, и это отлично понимает старик Карамазов, который после избиения сыном своим Дмитрием вдруг признается растерянному Алеше, что больше всех боится Ивана!
Я хочу сказать несколько слов о ухищрениях мирской логики Ивана как прообразе многих попыток лжи и софистики, к которым мы уже так привыкли. Например, его восприятие толпы как индикатора истины: вот, они готовы сжечь Христа еще раз, и еще сотни раз, чтобы потом снова раскаяться; значит, народ не верует, не может веровать, божественная гармония — блеф. Однако толпа всегда — стадо. Она всегда темна и необразованна, как Инквизитор всегда — циничен. Однако из этого нельзя делать выводов о вечной тупости людей и их неспособности вместить Божью премудрость.
Эта мирская логика вечно опровергает святыни. Для нее, логики, главная опасность, по сути, не в несообразности бытия, не в жестокостях или катастрофах, но именно в существовании святынь, потому что они отменяют — ее.
А Розанов (я не считаю, что он гений мирской логики) указывает, что Инквизитор «гениально понял психический строй человека». Человек жаждет покоя. И хлеба. И все. Но это пошло — а можно ли понять пошлость «гениально»? Конечно, большинство людей жаждет именно «хлеба и зрелищ», и не надо никакой гениальности, чтобы это постичь, однако суть человека, суть его духовной природы — в обратном, и количественные доводы тут — еще один (старый, как мир) пример мирской логики.
Христос не шел от «глубочайшего проникновения в психическую природу человека», но от веры в человека. Да — от веры в этого вот, жестокого и заблудшего, грешника и мытаря, и блудника, потому что вера в Бога и вера в человека — две стороны одного явления, и одно невозможно без другого. В этом тайна — одна из тайн Христа, тайна Его раздражения и отчаяния, тайна случая с сожженной смоковницей и мн. др.
Наша вера, наше упование — есть залог нашего спасения, да и само это спасение проявляется уже в процессе веры, потому что каждый истинно верующий понимает эти слова: вера — это сложный процесс эволюции человека, который сам по себе есть уже награда. Конечно, есть более простой путь: объяснить своими расстройствами и недостатками психического устройства невозможность ничего делать.
По «Легенде», Бог не знает природы человека. Но встает такой вопрос: а должен ли Бог исходить из природы человека — или наоборот? — Он должен исходить из своей природы, поскольку ведь она первична?! Более того, наша природа не автономна, но есть производное от природы божественной, и если не признавать этого, то лучше вообще закончить разговор на подобные темы! (Именно тут наш великий «бытовик» Розанов и доказал, что человеческая природа для него есть окончательная и единственная реальность, а Бога он понимает как идею лишь — хотя и написал о Нем столько слов.)
Задача Христа в том и заключалась, чтобы изменить нашу природу. В течение двух тысячелетий Он именно это и делал с помощью лучших из нас. Я понимаю свою духовную задачу именно в изменении моей и — по возможности, — природы других людей. Я потому именно и упоминаю тут столько раз имя Розанова (а не Леонтьева или Мережковского — хотя там интереснее в сто раз), что хочу указать: для Розанова, Инквизитор прав, он и есть герой легенды Ивана Карамазова, которой Розанов придал слишком «великое» значение, в то время как для самого Достоевского она несомненно имела лишь постановочный характер. Нельзя (как Розанов) всерьез воспринимать эту легенду как активное и жизнеспособное религиозное мировоззрение, и его указание, что когда-нибудь ее «смогут опровергнуть», еще раз доказывает, как высоко он ценит «диалектику Ивана», но опровергнуть эту диалектику (как и всякую иную) ничего не стоит. Мы тут, например, и не ставили такой задачи. Нам хочется только заглянуть в будущее, в ненаписанное, прочувствовать эти светы, которые уже — вот что жалко! — никогда не зажгутся…
Интересно то, что в доводе en contra у Достоевского так прозрачно и гениально просвечивают доводы pro. Я не имею в виду, что мы тут, например, все точно прочли. Они видны, они светят!
ЦЕРКОВЬ
Итак, вопрос о роли церкви — главный теперь вопрос, которым нам предстоит заняться. Я уже написал, что понимаю церковь как сугубо духовное образование, которое может вполне эффективно существовать и без епископов, и без папы, и без церемоний, и без роскошных соборов и даже таинств, которым уделяется /и с полным основанием/ столько внимания. В культе как таковом нет ничего дурного или вредного: вредно и дурно, когда он заступает место веры. Но, может, это неизбежно?
Одна идея не дает мне покоя. Может быть, та церковь, которую мы знаем, была установлена Промыслом Творца на это время, как начальная стадия; может, все те виды объединения людей вплоть до современных политических, теперь экономических и — все более — духовных союзов — это лишь путь, необходимые стадии для грядущего истинного объединения людей, всего человечества? Ведь к такому единству нужна привычка. Вот если это так, тогда Творец действительно гениально провидит нашу несчастную природу.
Если так понимать этот вопрос, то и Инквизитор — лишь орудие в руках Бога, который смотрит на него кротко и с какой-то жалостью: несчастна и убога природа человека!
Восхищение легендой вызвало бы у самого Достоевского ироническую усмешку. Это, вообще, занятная тема: как люди не понимают текста и хвалят то, что хвалить не следует, а следует, возможно, размышлять, постигать… Вот, Иван рассказывает:
Страшный и умный дух, дух самоуничижения и небытия, великий дух говорил с тобой…
— он говорит это о сатане, и слова эти — юношеские, глупые и заносчивые. Ни гениальности, ни правды, ни поэзии нет в них вовсе. Сатану называет великим духом! А критики хвалят…
Дальше, через три строки :
А между тем, если было когда совершено на земле громовое чудо… и проч.
— но в чем чудо? Слова пусты, трескотня. В самой стилистике «Легенды» заложен уже этот дух пустоты, сатанинская красота строк, по сути, ничего особенного не выражающих и призванных этими искусными узорами выразить лишь одну идею. В конце монолога Инквизитор указывает, что в трех вопросах все было угадано и предсказано: а что было угадано? природа человека? так, будто сатана не видал человека, и Иисус не знал его вовсе? Достоевскому не очень-то было нужно, чтобы «Легенда» потрясала читателя убедительностью художественной ткани.
Попутный нюанс: иногда писать громко и пошло — тоже может быть высоким искусством! Потому что в целом этот кусок великолепен, но великолепен именно этой пышностью, трескучей и парадоксальной логикой.
«Накорми, тогда и спрашивай с нас добродетели» — слишком знакомо. Достоевский тут задумывается над стремительным, мягко говоря, «прогрессом» общества, развитием экономики, неравенства, капитализма. Это пророчество. Ивану тут не положено было приводить современные «фактики», а то бы он не поскупился, однако антураж «Легенды» и так мрачный. Я вдруг подумал, с каким искусством Бог вынудил дьявола выбрать для испытания именно Иова из всех людей, и выиграл борьбу. Тут все наоборот: Иван приводит страшные и конечно уникальные примеры (травля ребенка собаками), а в своей поэме переносит действие в Испанию; там, вдали от реформаторов и гуманистов он устраивает сатанинскую сцену с костром и еретиками…
Христос сказал: «Много званных, да мало избранных», таким образом, упрек в том, что за Ним не пойдут миллионы, — недоразумение. Однако вопрос о том, «что станет с миллионами… существ, которые не в силах будут пренебречь хлебом земным ради хлеба небесного?» интересен. Действительно, их слабость — вина? А Христу дороги лишь сильные? Церковь разработала способы покорять всех и тем она, конечно же, современнее и выше Христа.
Так ли это?
Иван тут передергивает (это гениальное умение Достоевского передергивать в том, что он прекрасно понимает, изумительно!). «Блаженны нищие духом» — было первой заповедью Христа. С этих слов начинается Нагорная проповедь. В ней не говорится ни о сильных, ни о слабых — не это критерий избрания, — а нищие духом означает умеющие уничижиться, осознать свою малость, неразвитость в масштабе стоящей нравственной и религиозной задачи. Это те, кто с чистым сердцем осознает великий Дух Спасителя, Его жертву и любовь, и изумятся, умилятся, станут кротки и готовы к длинному и трудному восхождению. Стать таким человеком может каждый. Им стал сотник у святого креста! Им стал разбойник, которому Господь пообещал, что он будет сегодня в раю! Однако кто и когда так понимал эту важнейшую заповедь? Ее исказили, как и слишком многое в учении.
Нищими духом нельзя стать совместно — это личное дело твоей души и религиозной совести. Поэтому католицизм в стремлении сбить стадо воедино не мог выдвигать подобные чистые нравственные задачи. «Общность» — вот ключевое слово, и во имя этой общности — любые жертвы! По букве — то, что завещал Христос («мое стало») Петру, на деле — все наоборот! Разумеется, речь тут идет не только (и не столько? — что нашему автору до них?) о католицизме…
«Без твердого представления, для чего ему жить…» и пр. выдвигает следующий тезис: цель, данная Христом, была слишком высока, отдаленна, туманна. Свобода выбора — страшное бремя. Люди его не смогли бы выдержать…
Не смогли бы? Но кто это решил? Кто пытался — хоть раз единый! — дать им право свободного выбора, тотчас не запихивая их в загоны?! Возможно, люди покорились бы неизбежности такой высокой цели, как цель христианская, однако Божий промысел в том и состоял, чтобы вести их путем препятствий и испытаний. Сказано же: «Явятся многие и будут терзать вас во имя Мое…» — это не только о кострах: попы терзали нашу совесть, наш разум, запрещали мысль, порыв, чувство. Однако сегодня мы спокойно и твердо знаем: личность — это свобода выбора. Пусть свобода тяжка, гибельна и чем далее живем, тем труднее. Иного пути стать человеком нет. Иной путь — путь к муравейнику. Надо добавить ради нравственного урока, что этот выбор — высокого бремени или муравьиной суеты — всегда перед человеком в любом почти возрасте и социальной среде. И несомненно, что психология людей гонит и будет всегда гнать их в муравейники. Тут все очень просто: есть в человеке — дана ему Богом, сила высшая, чем психология.
Разумеется, — и как этого не понял такой человек, как Розанов? — вся «Легенда» дышит пафосом веры. Опровержение ее — изумительно интересная игра, слегка похожая на любовную… Ну, чего стоит, например, мысль Инквизитора о тайне! Зверь тайны, который будет охранять их собор — тут же изумительный намек на гениальную ясность завета! на соответствие его самым глубинным и самым простым душевным движениям людей!
С другой стороны, как тонко и даже неразличимо при первых чтениях Достоевский указывает на двуединый порок церкви: она обращает всех — к «тайне», т.е., обманывает всех, и сколько грусти в этих строках: почему, скажите мне, о, почему люди не могут принять ни одной великой идеи, не исказив ее суть, не вывернув ее наизнанку! И вот, Инквизитор завершает эту часть своей речи: люди отказываются от свободы, потому что они не понимают всего значения этого дара, не понимают, что этого дара нельзя отбить, завоевать самому (основная тема творчества Достоевского); и все нравственные понятия в церкви искажены, человек, ставший овцой стада, вполне конкретного земного стада, а не Его стада, смирится? Нет! И все романы Достоевского, начиная с «подпольного» человека, повествуют о восстании человека во имя неведомой, отнятой у него свободы — и его падении, и медленном постижении, что есть истинная свобода… Вот он, задумчивый Раскольников на каторге.
Очень интересна софистика о стремлении попов унизить людей — страшный парадокс тут! — ведь Он учил унизиться ради великого духовного возвышения, в гордыне унизиться, в пороке стать менее — а они, напротив, унижают душу человека, возвышая его в самомнении. Вот, он выходит, счастливый мещанин блоковский, довольный тем, что поцеловал три раза заплеванный пол церкви и тем самым снял с себя грехи навеки! Жизнь становится «детской игрой», где, в сущности, все можно:
…И мы разрешим им грех, они слабы и бессильны, и они будут любить нас, как дети..!
— путь возвышения человека, восстановления его чистоты и мощи они превратили в путь стирания личности, уничтожения. Так что эти люди, столь любимые Христом, паства Его
…тихо угаснут во имя твое и за гробом обрящут только смерть.
И последнее, что говорит Инквизитор: о исправлении подвига Христа. Можно ли исправить подвиг?!
В этом складном, мощно увлекающем потоке рассказа, с лукавыми намеками, эффектными вывертами и коленцами — он подобен радостной и неудержимой русской пляске, — вы так проникаетесь сознанием героя, от которого автор формально так отстранен! Тут ведь не одни идеи — тут художественная ткань так чувственно роскошна, так мощно дышит, что жизнь ощущается в биении и судороге!
Как жить: формулируя правильные идеи? Однако же откуда вы их возьмете — из записок старца? Как там благолепно и складно все, но чуть коснетесь истинной, «карамазовской» русской жизни — так и вляпались! Значит, надо беречься, не ступать сюда…, туда — никуда? Так, с чистыми-то зерцалами, останетесь убогим послушничком — и это тоже дурно, потому что где же эта жизнь-то, когда вы ее и не нюхали? Как же жить? Бросаясь в нее без страха, с открытым забралом, всеми чувствами впитывая ее соки, умом буравя ее толщу, «как власть имеющий», понимая, что чем ты сильнее и решительнее, тем глубже увязнешь, тем страшнее будут ошибки и — выше, необоримее конечное торжество познания.
Этот оптимизм в самом его слоге, в том, как симфонично, мощно разворачивается эпопея, как сильны, органичны и крепки характеры, как уверенно идут к своему.
Эта жизнь в его романах всегда встает в такой полноте и всеобъятности, что в ней как-то, на первый взгляд, все разорванно и порочно, и нет исхода — и даже по внешнему ряду: то вонючий подвал, то дверь с клеенкой у Мармеладовых, то заплеванные лестницы, желтые домишки унылого мещанского Петербурга, — кажется, ну, как тут человек может вообще выжить?! Однако это первое впечатление от громадности охвата. Вдруг радость брызнула тонкой струйкой в сцене с Лизой, но этот свет такой силы и яркости, что вся картина каким-то волшебным образом преобразилась, и вот уже вера, какое-то ласковое, вздымающее над землею, теплое чувство…
И все многозначно! Вот, Иван рассказывает Алеше про Инквизитора, и как бы это (с одной стороны, вдруг понимаешь) для него не главное, а главное в том, что он брата испытать хочет, и себя тоже, и брата как бы… ну, нужен ему этот брат Алеша! Вот вам и циничное совращение! И получает он эту помощь, братский христов поцелуй. Или как показано это оцепенение Ивана, коснувшегося хладных бездн безверия… Сколько оптимизма тут вспыхивает отдаленным заревом — и еще многое, многое!
О тайнах — вопрос гораздо более интересный, чем может представиться на первый взгляд. Эта мысль — о том, как просто сделать явное тайным и привлечь тем самым людей, — совершенно гениальна. Как много стало талантливых манипуляторов языка, поэтов, которые превратили его в изящную игру, и сколько милых тайн они сделали таковыми, чтобы потом открыть; они с удовольствием и со вздохом признаются, что они только жонглеры, что они играют лишь… Сколько прелестных тайн девичьей: платочки, старые кружевца, скользнувший луч, мячик под кроватью — сколько маленьких сюрпризов; какие тонкие ощущения и ассоциации — где к месту, где нет, неважно. Потому что если воцаряется тайна, то надо просто немного замутить воду, набросать красивых листьев, и уже влечет, уже глубь… чудится. Не надо истинной — трагической и вечной, — красоты, веры — достаточно красивых картин на стене. Это же точь-в-точь слова Великого Инквизитора! И что ж теперь грустить о временах, когда «словом останавливали дождь!» — я и слово-то это написал с маленькой буквы! Да и может ли оно это делать?! Вмещает ли это душа человека! Нет, наша литература в лучших своих проявлениях что-то слишком напоминает этого героя Достоевского.
Легенду, таким образом, нельзя воспринимать как только тезис: он призывает антитезис, во имя антитезиса и написан. Потому два русских мальчика, уединенных «за перегородкой», понимают идею этой циничной легенды, однако они встанут в мощной волне бунта, духовного бунта против мира сего и всех его инквизиторов, будут путаться и ломать себе шею, однако никогда не встанут в стадо, никогда не склонят головы, пока будет хоть единая надежда стать пред лицо Божье.
III
Чего стоит личность? Состоявшаяся и героическая душа, верующая и любящая человечество?
Этот вопрос возникает в последующем разговоре братьев. Инквизитор, по Ивану, был именно таким, а потом увидел, что вокруг одни твари, все утопия, он почти одинок, и «вернулся и примкнул… к умным людям». Через три строки братья сошлись на том, что он «не верит в Бога, вот и весь его секрет». Как это понять?
Инквизитор шел традиционным путем, «акридами питался», однако акридов мало, чтобы уверовать и возжечь свою душу. Человек социален, и потому ему очень трудно остаться одному в вере — против мира. В том величайший грех — всемирно-исторический грех церкви, — что она есть догма, которую не в силах перейти верующая душа. Унификация веры чудовищна. Это похоже на унификацию душ.
Личность — это и моя личная ответственность, и принятие в себя целого мира. Вот когда человек не только утвердится в вере, но и примет в себя мир — с его грехами и бедами, страданиями и болью: примет не как Иван, не как саркастический сторонний наблюдатель, но как искренний и живой человек, вот тогда он не отречется. И его жизнь не будет цепью нелепостей: сначала акриды — потом костры…
Видимо, автор уготовил этот путь Алеше. Инквизитор — реальность. Человек должен победить, преодолеть ее на пути к Богу.
Постижение жизни может быть разным. Грубо, двух видов. Сальери постигает ее тривиально: «разъял, как труп» — Моцарт постигает ее гениально, находя искры истой жизни и красоты в каком-то бездарном скрипаче или мимолетной мелодии: небо, земля, зелень, юмор, шутка, внезапный образ — все находит отзвук в гениальной душе. Иван постигает ее тривиально, мучится этим, и понимает, что так жить невозможно, что кончит он дурно, но что же делать, если дикая карамазовская сила, подлая и темная, не оставляет ему иного. Человек есть вечный пленник своего рода. О, сколько же сил над ним и в нем! Как же трудно ему порвать эти путы. Достоевский как никто иной показал весь трагизм, мрачную силу человека, решившего хоть шаг сделать — а все его герои делают хоть шаг во имя спасения, — но и то он показал, как мертво, пошло и дико протекает жизнь отрекшегося, убоявшегося ее.
Ивана несет вниз, к преступлению дикому, страшному — отцеубийству, о котором он даже не подозревал! Откуда — как — как ты это сделал? — сыпятся его растерянные вопросы Смердякову, потому что тут не вынашивающий свой план маньяк, тут не холодное самоубийство Ставрогина — тут, черт их подери! — как с неба упало!!!
Для Бога нет ничего дороже личности. Все сделано Им для того, чтобы она могла расти и зреть. Рассказаны великие притчи, даны прекрасные примеры: там человек и продавал свое первородство за чечевичную похлебку, и предавал и отрекался во имя великого Завета — боролся, ломал себя, но, через все проходя, все же верил, что ему суждено на этом свете увидеть истинный свет. К этому приходили все, кто мыслил и страдал. Почитайте стихотворение Пушкина «Странник». Знаете, с какой болью Демон произносит странные, дикие свои слова:
Хочу я с Богом помириться,
Хочу любить, хочу молиться,
Хочу я веровать добру… и пр. —
слова, объявленные Вл. Соловьевым бредом!
Возможна ли верующая толпа? Нет. То стадо, о котором нам говорит с евангельских страниц Христос, есть собрание самобытных личностей — посмотрите хотя бы, как своеобразны и неповторимы Его апостолы, и Он, совершеннейший, никогда не учил Фому во все веровать, а Филиппа — не бояться чуда. Великое терпение и упорство, и великую любовь имей в сердце, учитель, прежде чем ты рот открыл. Урок нам всем.
Однако это вовсе и не обожествление личности верующей и совершенной. В христианстве есть идеал недостижимый, и до Него дойти так трудно. Очень сложно совместить нам, братья, это сознание, что врата открыты, иди! — и понимание потрясающей душу сложности и неисповедимости этого несравненного пути, и невозможности достижения цели. Да, практически эта цель недостижима, однако в мире духа нет недостижимого. Далее идут тривиальные истины…
И тут каждый иди сам. Дело не в том, чтобы учить других, не надо воздействовать на них силой убеждения, не надо обращать! — это было очередным преступлением инквизиторов: обращали, чтобы потом можно было жечь!! Сам иди, сам одолей хоть две ступеньки этой лестницы в небо, и кто-то уверует. Помни, что, в общем, это дело Божье, а не твое, не считай себя великим пастырем и пророком, если ты умеешь связать пару слов. О, сколько же тут премудрости — если оторваться наконец от страшных вопросов Ивана Карамазова и попытаться заглянуть далее, далее… Ясно одно: не учить «массы», а создать личность — вот задача грядущей цивилизации. Опять и опять «Камень, отвергнутый строителями, станет главою угла». Но для этого столько надо! Искусство, социальный климат, экономика, политика — весь мир должен служить ей! это будет означать, что люди приблизились к решению религиозной задачи.
Поцелуй Христа и поцелуй Алеши. Великая любовь — это единственный аргумент к заблудшему. Учение Алеши произошло на наших глазах. Ни время, ни пространство, ни разность ипостасей ничего не меняют. Это единственный аргумент на земле, единственная программа, которую никому не дано опровергнуть.
Страшная, как смерть, дивная, необъяснимая, она проходит через все, обожествленная любовь к людям, через огонь и крест, поражения и презрение. Ее нельзя уничтожить, унизить — нельзя объяснить, а значит предугадать и победить. Она срывается и вдруг является, зажигая сердца, — и вот, распалось, стало пыль, что сегодня утром еще казалось прочным и убедительным.
Вся власть мира, все фарисеи, в сущности, только тем и заняты, чтобы уничтожить, ну, а если и не уничтожить, то чем-то заменить ее — любовь. Церковь проповедует ее — и часто тем самым уничтожает, впихивая в иерархические каноны, слова нужных в данном случае молитв. Но любовь непобедима догмой, она ломает все каноны и выливается внезапно, покорная только сердцу. И любовь Христа — самая высокая и совершенная, хотя даже хорошие писатели не понимают Его, изображая тихим и покорным. Они поняли многое в Нем — только не поняли Его любви.
Она могучая и сильная, она влекущая и властительная, она проходит через стены и не боится врагов. Она поднимает мертвых и спасает угасающие души, она вдруг обращает разбойника на кресте или богача в его покоях. Она позволяет видеть вашу душу, она активная и сильная, и вот этого в Христе многие не видят.
Алеша и идет в мир, чтобы увидеть все его многообразие, стать сильнее, научиться своей любящей душой переносить удары и не бояться их. Потому что на этой несчастной земле есть любовь, которая служит лишь алчи и похоти; есть иная любовь, которая завязывает новые узлы жизни — рождает человеков. А эта любовь призвана спасти человечество.
И только она делает человека зрячим. Он начинает видеть истину, и души людей открываются перед ним, и секреты великих слов. Это то самое, что имел в виду царь Давид, когда в красивейшем псалме пел о том, что более всего на свете он желал бы узреть лицо Бога, страшное, запретное — сказано же было! — но умеющее открыться неимоверной и великой любви!
Однако у Достоевского истинная любовь не живет в человеке отдельно, как некий дар, упакованный в небесные ризы — она слита со всем существом человека, противоречива и трагична. И Алеша, например, такой добрый и светлый, тоже — Карамазов, и ему предстояло бороться с этой карамазовщиной, с этим духом земли, тьмой в сердце. Неуловимо и страшно в человеке сходятся вершины с безднами…
Преображение в небесной любви — вот в чем увидят они смысл жизни.
Именно в этом залог силы человека, именно поэтому он может победить сатану. Сатана всесилен, в его руках тайные нити наших судеб, он владеет мирами, а слабый человек может победить его?! Да. Потому что сатана не знает любви. Он одноглазый циклоп, да и единственный его глаз смотрит в землю. Прочь от земли, душа — и за тобой победа. Потому что здесь сатана будет снова и снова предлагать тебе свои искушения. Будет соблазнять чудом — и ты поверишь, но это будет страх перед чудом, а не любовь. Или в авторитет, власть, но это тоже будет страх. Любовь каждый раз будет чудесно перерождаться: прекрасная царевна — в уродливую лягушку!
Я долго думал, зачем являются к Нему ангелы после искушения… Они нужны Ему потому, что они являют небесную любовь. И с этой великой любовью он говорит свою Нагорную проповедь людям. Я только одного не могу понять: что ощущал Он, впервые узрев эту бездну между такой великой любовью — и такими убогими душами там, внизу…
Любовь не есть нечто данное, и мне кажется, мы не совсем понимаем ее природу. Мы говорим: «Нет у него любви» или «есть у него любовь…», и это мне кажется одним из неосознанных штампов. Ею нельзя владеть, ее нельзя вместить. Можно войти в ее поток. Она, любовь, у Бога, она дарована нам, она неизмеримо выше нас и нашей возможности вместить ее и потому меняет нас, делает чище, сильнее. Осознать это, постичь, насколько мы ниже, несовершеннее, значит понять свой путь, понять свою высшую природу. И тогда мы будем служить любви, а не управлять ею, не делать ее игрушкой, предметом в руках жонглера, но путеводной звездой считать ее, спасением и целью жизни. Этому учит религия христианства.
Выводы из этой постановки необъятны. Любая систематика, схоластическая игра с категориями мало пригодна для человеческого употребления, и германский дух потратил много сил напрасно — как и романский, развивший религию разума, а не религию любви. Объединение людей при помощи интеллектуальной схемы или разумной системы одинаково ограниченно и не во Христе. И любая литературная критика, которая занимается не нравственной проблемой, а, скажем, социальной, философской, мало нужна людям. Тем прекрасны работы наших философов начала века.
Любви Христовой не отрицает никто: одни верят в Него, другие — как брат Иван — нет, однако вот, и он включил самым эффектным эпизодом своей поэмы поцелуй Христа — любовь Христову, которая для него — вовсе не реальность, но некая мистическая субстанция, тайна. Однако и он понимает, что если убрать эту тайну, то жизнь человека станет кошмаром.
Наша задача: понять, осознать, прочувствовать эту любовь, постичь, возможен ли ее приход в мир, как, кто может тому способствовать. Вся наша литература должна заниматься именно этой задачей. Иначе, зачем она нужна?
Он немного подождал, глядя вслед брату. Почему-то заприметил вдруг, что брат Иван идет, как-то раскачиваясь и что у него правое плечо, если сзади глядеть, кажется значительно ниже левого. Никогда он этого не замечал прежде…
Достоевский предпочитает так, совершенно незаметно для поверхностного взгляда, показать нам начало процесса, который приведет к гибели Ивана. Искажение его образа уже началось…
Интересен и конец 3-й главы: Алеша забыл о религиозном долге (спасать Дмитрия), семейных обязательствах: долг отстоять в себе эту любовь выше всех иных. Сохранить душу свою — или потерять весь мир.
IV
Постоянное, болезненное разделение — таков удел Ивана. Он чувствует, что в душе его сидит лакей Смердяков. И из этой-то — пусть несколько странной, — близости рождается ненависть, и как замечает наш автор:
…процесс ненависти так обострился, именно потому, что вначале… Иван Федорович принял было в Смердякове какое-то особенное вдруг участие…
Чем более приязни, тем более теперь ненависти. Иван не считал Смердякова за человека, однако это оказался человек с особенным самолюбием и претензиями.
Более того, Смердяков «говорил всегда в таком тоне, будто между ними вдвоем было уже что-то условленное». Интересное существо — человек! Он социален, и если не желает достичь общности с кем-то сознательно, его все равно влечет к иному берегу — но куда-то влечет обязательно. При этом, он совершенно не в силах осознать, к какому берегу пристанет завтра. Именно поэтому человеку следует держаться начала безусловного (мы о нем поговорили в предыдущей главе), потому что все идеи в этом мире — такие ненадежные суденышки. Жизнь это доказала яснее ясного.
Достоевский тут прекрасно показывает зависимость Ивана от Смердякова, и Иван это понимает, и его трясет от бешенства. Злоба воцаряется. Иван уже не управляет собой, не может сказать то, что хочет, или сделать. Не может шугануть Смердякова — наоборот, чувствует зависимость от лакея. «Двигался и шел он точно судорогой» — замечает автор.
Достоевский раскрывает тут механизм нищания души, пружину «дурного поступка» (а уж допустить убийство отца есть, конечно, не слишком благое дело — даже такого отца): Иван слабеет волей, потому что в ней, в его воле, нет основы, нет опоры. Все вопросы, которые его мучали, он не в силах разрешить. Злоба и раздор, воцарившиеся в неопытной душе, выдвигают все новые вопросы, ставят новые преграды. И вот лидер, инквизитор — т.е. личность, осознавшая какие-то общие противоречия бытия и сумевшая их сформулировать, — сам становится одним из стада, да и не лучшим из стада!
История Зосимы, конечно, идет как антитеза Ивану и его развивающейся истории, вот хоть: «не искажается ли в нем лик божий и правда его?» и «неверующий деятель у нас в России ничего не сделает, даже и с умом гениальным». И ниже: «если… уничтожится в тебе сие чувство, то умирает и взращенное в тебе. Тогда станешь к жизни равнодушен и даже возненавидишь ее».
Вся беда в том, что человек теряет контроль над собой и своими поступками. Раскол усиливается. Это особенно ярко показывается в эпизоде, когда Иван пристраивает замерзающего мужичонку (X, 158). «Однако же я в силах наблюдать за собой!» — восклицает Иван, и уже в этом неуверенность, дикость его сознания. За радостью от этой мысли появляется слабость, наступает бред.
Черт, который к нему теперь является, искусная анатомия заблудшей души. «Не зная ничего в медицине», — автор никак не может объяснить нам явление такого странного существа, однако с видимым удовольствием и тщательностью описывает его как средних лет джентльмена из бывших помещиков. На Свидригайлова очень похож, да и беседы их напоминают беседы того с Раскольниковым. Подробное описание, видимо, преследует цель: этот «джентльмен» есть плоть от плоти нашего мира, он тут совершенно органически естественен — более того, мы, современные читатели, видим тысячи подобных субъектов на улицах Петербурга и вовсе не удивляемся ни им, ни их философии. И выражения типа «от детей отвыкает мало-помалу совсем» или о физиономии, «готовой на всякое любезное выражение» — суть, гениально схваченные детальки достаточно известного типа, реально существующего.
Храня свой духовный центр, вы препятствуете злу. В Иване зло теперь воцаряется, и Достоевский решил показать это явно, в материализованном виде. И Бог, и сатана постигаются не сразу. И теперь Ивану предстоит потерять последние искры духовности, его порывы станут гаснуть, иллюзии умирать — все элементы духа будут тускнеть, а мир пошлый, мир обыденный (в речах черта) воцарится…
Сам черт уверяет его, что он вовсе не ощущает себя падшим ангелом — даже воспоминание об этом быстро должно улетучиться из такого существа, полагает автор. Черту дорога репутация, он любит «земной реализм», и, прижатый к земле, он весьма «страдает от фантастического»: духовное, ангельское осталось страшным воспоминанием и, искаженное, изуродованное, мешает жить, мучит кошмарами. То есть, кошмары преследуют не только Ивана, но и самого черта — образуется некая иерархия кошмаров, которые трясут всю чертовскую картину мира. От духовного там можно лишь страдать.
Тем не менее, снова Достоевским — в такой вот фантастической форме, — воплощается идея неизбежности зла в мире, как антитезы Богу, миростроительная функция зла: люди благодаря ему живут «реально, не фантастически» — и страдание подвигает их к постижению высшего начала жизни.
— Есть Бог или нет? — опять со свирепой настойчивостью крикнул Иван.
— А, так ты серьезно…
Прежде чем сказать об этих строках… Мне кажется, искусство развивается циклично, как вообще духовная культура, и бывают периоды, когда мораль в нем неуместна, а бывают, напротив, такие моменты в развитии — не знаю, чего точнее: общества, культуры, — когда нужна мораль. Наш сюрреализм показывает, что нам теперь она не нужна. Мы вообще полагаем, что мораль устарела, мы ищем в кино или картине, или романе, в первую очередь, интересной постановки философской проблемы, парадокс, намек свежий, образ новый, незатертый…
И потому на картинах Дали гуляет ветер Вечности. Серьезный режиссер может изображать отношения гомосексуалистов или наркомана сделать героем, потому что он понимает, что мы не побежим сразу колоться: моральная норма воцарилась, и в данный момент можно творить спокойно. С этой точки зрения, возникает парадокс: наша тупая власть запрещала нам все аморальное не потому ли, что и на нее действует этот объективный закон? Ведь мы в отношении моральном — совершенные дети… Это, кстати, и доказала жизнь: как только запреты сняли, эти обезьяны стали торговать порнографией прямо в метро!
А Достоевского волнует вопрос о том, как же это молодой и полный нравственных сил человек сползает в эту чертовщину, теряет себя. В приведенных строках здорово видно, как Иван цепляется за свои традиционные вопросы, дилеммы, которые составляли суть его внутренней жизни. Часами они спорили о Боге — теперь оказывается, что серьезно об этом говорить не следует. В тех кругах, в которых вращается джентльмен, это не принято. Там человек утверждает единственно факт своего существования («я мыслю, значит я существую»), и серая тоска обезличивания, стертости, пошлости уже охватывает Ивана. Личность крошится на наших глазах… Иван все время попадает не туда! Его волнует, какие муки есть на том свете! Представьте себе: он присматривается уже! Хочет приготовиться?!! Господи, какая глупость! Полное впечатление: человек попал не туда, ошибся дверью и теперь дико вращает глазами и не знает, к кому обратиться, о чем спросить и проч. — нелепая картина! Только Иван попал куда надо — увы…
Фантасмагория, которую лепит Достоевский, весьма отлична от современных. В этом бреду внезапно мелькает сатира, ирония, реалистическая картинка. Вот, черт начинает рассказывать о каком-то страннике, а ведь тут все про нашу либерализованную, жиденькую интеллигентскую веру, «списанную с западных учреждений» — черт к ней относится с иронией. А когда странник «слишком уж стремительно в консерваторы перескочил»? — о ком это?
Иван кричит, что не верит в черта. Но тот резонно возражает, что он верит — хоть на тысячную долю, но верит… Ведь Достоевский верил… И мыслящего человека не может не мучить, терзать даже то, во что он верит… Впрочем, видимо, вера и неверие терзают одинаково — все зависит от способности к страданию. Что касается гения, то, видимо, его горизонт — горизонт его души — шире гораздо, и там оказывается… много всего. И потому этот вопрос о тысячной доле веры — важен. Многое отравляет наше сознание. Просто сказать, что в душе человека сплетены добро и зло — гораздо труднее пережить этот милый клубок конкретно, выносить его и не погибнуть, не разорваться. Таков художник: он ничего не выкидывает из души. Этим он отличается от подвижника, который кричит: «Отыди, сатана!» — для художника этот крик равен отречению.
Постепенно, шаг за шагом, ведет он Ивана по ступеням падения. Только пусть Иван не требует «всего великого и прекрасного, и увидишь, как мы дружно с тобой уживемся», и пошлость постепенно уже не кажется такой пошлой, и даже есть «назначение», вполне необходимое для счастья человечества, и какой-то ореол появляется.
Для черта существуют две правды. Как примет это Иван? И вот, оказывается, да, принимает. Он тоже существует как бы в двух лицах:
Все, что ни есть глупого в природе моей…, отброшенного, как падаль, все ты мне преподносишь как какую-то новость.
То есть, что-то в себе он вовсе не считает своей натурой, а так, мусор, падаль — а что-то считает, однако видим, что уже начинает путаться… И начинаем понимать его драму: Иван явился с мыслью уничтожить идею о Боге, заменить ее идеей о человекобоге, он так поверхностен и быстр, он еще не вгляделся в жизнь, не прочувствовал (а это так свойственно юности!) всю глубину человеческих верований, сложность ценностей — нигилизм теперь и губит его. Это нравственный бумеранг.
Окончательно ошеломляет последний факт: черт, оказывается, верит в Бога! То есть, он верит, что Бог есть, существует, просто он, черт, по сути своей, призван Богу противостоять. Он есть часть мирового порядка, а Иван — нет. Иван выпал из этого порядка, решил мошенничать с «санкцией истины», и эта знаменитая формула не то что актуальна — камни наши вопиют ее!
Потрясение картины мира, отмена Бога, всех тех ценностей, которые составляли эссенцию человеческого начала, да еще и подведение «научной» базы под эти мерзости — все это прошла уже Россия, и Достоевский ее об этом задолго предупреждал.
Любая наука, называемая гуманитарной или общественной, должна помнить главное: она базируется на этом сущностно человеческом, и отменять его не имеет права. Во-первых, она становится сразу лженаукой, отменяя свою основу — рубит сук, на котором сидит. Во-вторых, «санкция истины» делает из нее самое опасное чудовище из когда-либо существовавших на свете. О, сколько у нас теперь таких чудищ! Когда люди догадаются, что подобных наук просто не существует? Почему? Да очень просто: они изучают человека и плоды его деятельности, однако сам феномен, лежащий в основе их (человек), непостижим. Нет ни одного факта о человеке, который можно было бы научно доказать. Какие ж тут науки?!
Итак, карамазовщина… Страшная гниль, захватывающая все и вся, однако тут ничего не скрыто, ничего не замазано… Мы все карамазовы. Или ангелы? Я не знаю, существуют ли ангелы — всегда относился к ним с подозрением, — но карамазовы существуют, их пруд пруди! И я не считаю их обреченными. И брат Иван тоже может еще вырваться из той тины, в которую погрузился на наших глазах. У русских мальчиков долгие, торные и неисповедимые пути. Может быть, русскому человеку нужно испытать весь мрак, чтобы вырваться на свет? Может, чем гуще он погружается в жизнь, чем темнее вокруг, чем тяжелее жизнь и беспросветнее страдания, тем больше его вера и веселее звучит голос?
Не знаю. Но мне кажется, тут нет прямых путей. Русские странники — это единственное святое, что было у нас. И в притче о блудном сыне хорошо и тепло было старшему дома, в кругу семьи, но почему-то мы в России всегда устремляем взгляд на младшего, который вернулся практически ни с чем, промотав состояние, в лохмотьях, голодный, — и отец обнял его и посадил за стол. Так, словно им нужен был его голод, словно именно его они ждали и без него это был уже не дом.