Владимир Набоков

Три эссе

Дар

Мысль о России

В «Даре» та же тема эмигранта продолжается необычайно искусно: там герой оказывается /в том же Берлине/ как бы русским микромиром. Он несёт Россию в себе. То есть, его любовь к Родине, чувство Родины в яркой и потрясающей цельности сохранены и живут в нём наперекор всему.

Духовный образ России в русских словах, стихах, иронической оценке идей, тонкости и сложности ощущений. Как бы на свободе (не задушенная чуждым бытом, холодным и порочным, как в «Машеньке») расцветает прекрасная точность и уносит в себе всё истинно ценное, неуничижимое — навек! Может, в этом отрыве — судьба русских в XX веке? Может, наша судьба в том, чтобы оторваться от дряхлого, старого, тупикового /это тема зрелого Чехова/, рвануться вперед и нести по миру эту великую веру и мечту, разорвать границы и постичь универсальные ценности – и все это может дозволить себе только очень сильное и совершенное существо.

Вот и получается, что это поющее, расцветающее сознание-носитель великой культуры, великой поэзии, противопоставляется ныне ревущим «патриотам» — неважно, в парижских ли кафе, берлинских пивных или московских парламентах, — у которых за душой лишь эта идея «великой России», и чтоб непременно в границах такого-то года (для них, брежневская и есть, значит, великая?).

А спросите у них, что же это за Россия, в чём её величие, ощущают ли они его в себе?! — и услышите растерянное молчание. В ком есть эта великая Россия, тот не будет упираться в какие-то клочки суши. Россия — духовное понятие. Её ни урезать, ни уничтожить невозможно, пока жив на свете хоть один из нас. В Берлине ли, на иных «чужих берегах», она всё та же.

Этому учит изгнанник Набоков.

 

Игра

Когда читаешь Набокова, кажется, что литература — это красивая, увлекательная и захватывающая игра, для которой, конечно же, не всякий пригоден. Тут надо, в самых первых, ощущать и видеть само пространство игры, которое по-разному называли: духовный космос, самосознание?.. Его герой чутко фиксирует окружающую реальность, однако остается самим собой, в себе, ни на йоту не колеблем миром вещей. Он обладает какой-то удивительной внутренней свободой, экзистенциальной свободой и готовностью отречения от всего на свете.

Он занимает какую-то свою нишу, как свой угол при игре в лапту: это и есть «самостоянье человека», свобода дышать и жить по-своему, обрести реальное бытиё — я это подчёркиваю, потому что многие полагают себя писателями, т.е. занимающими своё место, и никогда не следует их в том разубеждать — всё равно невозможно, — но, на самом деле, они просто не представляют себе ситуации. Они вне игры. Мы не можем решать исход игры, но должны быть реальными участниками. Со своим стилем, приемами и пр.

В нём есть какая-то изначальная условность, свойственная только и, пожалуй, исключительно ему. Это, конечно, связано с тем страшным, что произошло с ним как художником: мастер языка, «плазмы языка», он был вырван из своей стихии и выброшен, как рыба на песок! Однако таково свойство гениальности, что его духовность переборола самый песок и освоила его, и сделала его своим домом, своей стихией.

Его романы — искусственные сооружения, которые вовсе не пытаются сделать вид, что всё в порядке, что это реальность, но воздвигают свою реальность, духовную, и, возможно, учат именно тому, что он проделал сам: осваивать чужую стихию, быть в ней наперекор всему. Ибо такова судьба мыслящего человека: он живёт в чужой стихии и творит свой мир.

Мыслящий человек должен излечиться от «объективного взгляда на вещи» — это самое первое, — и именно этому учит Набоков. Его герой совершенно не способен воспринимать мир объективно, тут существует глубоко интим­ный и неповторимый, и уж совершенно не переводимый на общий язык мир ощущений, жизненный поток, и это, как оказывается, наша великая и непробиваемая защита против «объективной» пошлости.

Герой исконно одинок, и ничто не может насытить его исконного одиночества — будет ли он с Лолитой в постели или в разговоре с лучшим другом, — всё равно, он будет один. И это качество глубоко близко каждому человеку, в душе у которого есть драма, т.е. есть хоть что-то живое.

Читая «Дар», вы включаетесь в эту сложную и живую игру, переживая свое одиночество и свое вечное изгнание.

 

Машенька

Писатель идет от конкретного к символу, а он наоборот: от символа к некой духовной реальности. Действительность плещет вокруг его героев, однако из нее избирается только нужное — очень малое, но так емко и лаконично, что возникает сияющая реальность из этой эстетически отжатой действительности.

Первая сцена в лифте — символична для Алферова, но не для героя, потому что сквозь эту тусклую символику русской эмиграции /и шире: вечный символизм русской жизни: вечно чего-то ждут — тут и о литературе, и о Чехове/ к единственной возможной, настоящей, сегодняшней жизни. Он никогда не ждет из тумана Бога, Который дарует вот, сейчас, новую жизнь, и у него вызывают только раздражение утописты типа Чернышевского. К жизни надо прорваться, прийти: тебе достаточно дано для самой счастливой жизни, и ты ни от кого не зависишь, вот только действительность… она гирями висит на ногах у некоторых его героев…

Стиль здесь — все. Голос Алферова «всплыл» в темноте; лифт «тряско зацепился» — в этом сочетании столько различных движений, столько дребезжания и тряски, и просто настроения, что оно поражает даже невнимательного читателя. Алферов все вздыхает, болтает о символизме и тут еще стал «сахаристо насвистывать» — венец просто! — образ вылеплен четкими штрихами, и его уже не спутаешь ни с каким иным. Каждый герой существует как бы в своем эмоциональном и чисто физическом ареале /и ореоле/: они все, в сущности, живут у него своей жизнью. Это европеец.

«Пансион был русский и притом неприятный», — одна такая фраза уже заставляет внимательного человека перечесть ее еще раз. «Русский» — это уже неприятно, потому что теперь, в эру иммиграции, все русское тут — поганое, но здесь некая высшая степень поганства, что и подчеркивается тонко и умело в каждом удобном случае — как в сцене с остановившимся лифтом, — и вот, описание квартирки…

Описывается квартира.

Он тут рассыпает свои цветы на каждом шагу: словом «литографическая» убивается даже последняя иллюзия относительно репродукции «Тайной Вечери» /да и тема хороша/, все старое, и ему нужно тут сложное ощущение, я понимаю это ощущение так: старое, пробуждающее воспоминания, не мерзкое, однако и уничтожить надо эту действительность, раздробить ее: ее нет — должно остаться только сквозное какое-то ощущение… И он добивается этого с поразительным блеском: «пушистая пыль» — слышали такое? — и, однако, нет уюта: все мебеля разбрелись, как он выражается, по разным комнатам. Это разрушенный дом.

Мебель в подобном тексте тоже дышит, чувствует и живет, и мебель поблекла, разлучившись, и там есть истинные шедевры, например: дубовая громада письменного стола с «железной чернильницей в виде жабы» — это сам покойник, конечно, а еще мне понравился этот несчастный вертящийся стул, который попал к балерунам: сам стал неким сиротливым балеруном, притом ирония в том, что их двое, а в определенном амплуа одиночество просто убийственнно и нелепо. Так и будет там вертеться без толку… Ассоциации рождаются, как ливень! Это максимально активный текст во всей мировой литературе при минимальном количестве сюжетных коллизий и вообще — действия. Потому что действие тут является ежесекундно — надо просто уметь его видеть…

У Набокова сарказм и гротеск поразительно органичны. Эта кровать, над которой хозяйка ходит и мыслит, а нельзя ли ее распилить, чтобы не покупать новых для жильцов, — просто шедевр в трех строках! А символ-то какой: вот уж действительно мещанское стремление к разрушению очага: ведь мещанин только кажется таким домовитым и семейственным — на самом деле он думает только о сегодняшнем уюте и благополучии, он живет вне времени, не говоря уже о более весомых и объемных категориях; у него нет собственно мира, нет перспективы, поэтому для него нет вчера и нет завтра, и он готов опошлить, уничтожить любое дорогое воспоминание /оно, как правило, мелко и ничтожно/ во имя копейки и выгоды.

Гротеск — и «бабища», которая «катит промышлять своей соблазнительной тучностью» — в формуле заложено абсолютное равнодушие к самому пороку: работает и добывает деньги качество, а не тело. Венчает эту прелесть сама хозяйка, которая совершенно естественно оказывается в положении «тряпичной куклы»: все выжала, все от себя оторвала, кроме зеленого кресла и кровати, стала нулем и сосет соки… В свою комнату она «исчезает».

*

Герой хорош. Какая-то жилистость и несломленность есть в Ганине. В следующем отрывке примечательный эпизод — описание киносъемки: снимают человека, освещая его всего, он как бы голый и навсегда теперь расходится в копиях по залам — в этом есть что-то жутко порочное, в этой веренице бледных трупов, наделенных, сверх того, каким-то особым содержанием, идеей! Забавное предостережение…

Вся жизнь тут, в Берлине, «на сквозняке», как дом, в котором они живут, и поезд вырывается из дома символом тайной мечты; они все хотят покинуть это место, в нем нет сущего, жизненно важного. Людмила — еще один шедевр: Набоков удивительно умеет писать неприятное в женщине — вспомнить хоть «Отчаяние», и тут тоже: в сочетании «желтые лохмы, по моде стриженные» — есть что-то ужасно нелепое, слова несовместимы, даже порядок слов нарушен. Вся фраза скособочена, нелепа, как сама героиня. Эпитеты работают, как всегда, изысканно и экспрессивно: «лиловый лоск» губ — замечательное преддверие «механической» любви, после которой естественно возникает белая стена дыма. «Острые, фальшивые» ногти, «несвежее» в запахе — целый каскад гадостей плюс «шелковые чулки поросячьего цвета» и жуткие жесты: после объятия она закидывает голову…

Нужна ли такая подробность? Тут важно не уничтожить нелюбимую женщину, а дать ощущение: то неприятное, сосущее, тягостное, что он испытывает в сочетании с влекущим и тайным, с этим ожиданием на сквозняке — это и дает тональность романа. Таким образом, у Набокова не стоит обращать особое внимание на традиционные «характеристики героев»: все тут служит единой стилистической задаче, все максимально художественно: нет социальных или идейных координат, поэтому непривычному к такой эстетике читателю легко сбиться — в авторе можно женоненавистника увидеть!

Нет, читая его, важно попасть в ту тональность, тот темп и ритм, которые заданы автором, взять правильное дыхание: а этому следует учиться.

Скажем, в последующем диалоге /32-34/ определенный ритм, подчеркивающий его пустоту: ритмично-бессмысленно следуют реплики и ответы, никто не желает поступиться своим и понять другого — все при своих, в том числе и читатель. Но для общей тональности необходима и эта пустота, которая всегда строится /именно так/ в его романах. И когда через 2 страницы Ганин подумает: «Тощина какая!» — читатель подумает это вместе с ним: он двигается с героем в едином ритме. Это поток сознания, но не навязанный вам, как у Джойса или Белля, а естественно выстроенный, некий самородок. Это большое искусство.

Тут вы ощущаете вечность литературы, незаменимость слова, словесной магмы: кинематограф или витрины, таксомотор или иные изобретения человека — как-то прозрачны и зыбки в сравнении с этим осмысленным потоком впечатлений, с этой напряженной работой всех чувств человека, творящего внутреннюю жизнь: ибо автор тут не отражает, но творит ее на глазах ваших, и у вас нет сомнения, что не было на свете ни одного реального субъекта, из тех, кого он описывает: все рождено в этой плазме…

В неприятии всех иных форм искусства есть что-то толстовское: он не желает подмоги, все задачи решает исключительно с помощью слова. В его слове такие возможности заключены, что это даже лишает его текст некоторой универсальности.

Ганин сидит в кино и смотрит не на героев, а на массовку: массовка — вот стиль новой жизни, и речь тут, конечно, не только и не столько о России, хотя на экране именно унылые россияне, которых «согнали» и, как всегда, они не знают «общей фабулы картины». И себя он узнает в толпе — но теперь он вышел из нее и смотрит на нее с содроганием зрителя; ему предстоит проститься с прошлым, со своим местом в толпе и начать сознательно и осмысленно жить в качестве свободной личности. Слова, которых Набоков никогда бы не написал по-русски: дико звучит.

Картины подобраны очень тщательно. Потому что эта картина подтверждает, как бы дает синтез этого абсурда: который в нем самом и вокруг него, — кино обладает удивительной способностью давать отпечаток времени — тонкое наблюдение Набокова, — и статист не желает быть таковым, человек хочет вырваться из потока, из массовки: основная задача каждого из нас в «новые времена».

Машенька оказывается женой соседа — какая нелепость. Не поделили: не только Россию или Машеньку, или надежду /которая на всех одна — тоже пошлость/; просто, настало время, когда человек должен, наконец, осознать себя — как личность, как Я. Опасно стало в массовке.

Все стало каким-то общим: тут гораздо глубже, чем в иных коммунистических утопиях, ибо он проникает в сущность идеи этого всемирного обобществления всего и вся. Теория, идея, кино, прогресс, работа, семья — все обобществляет человека, запирает его, лишает воли. И потому, что важно, он начинает освобождение, поняв, что последнее, последняя надежда — Машенька — тоже общая, все стало общим в этом мире! И он рвет с Людмилой. Тонкая парадоксальность тут просто поразительна…

Сама сцена хороша. Эпитет «мохнатый» Набоков ненавидит, это его личный враг, и тут он присутствует, разумеется, и когда Ганин вырвался, наконец, он попал не туда /!/ — конечно, как бы ослеп от света, — и опять же, «волосатая рука» протянулась оттуда, но теперь им его уже не ухватить, и он исчезает из дома. В то время как баритон орет «Стеньку Разина»!

Прозрение его /35/ и было прозрением личности — против мира, чистым прозрением «бездонно-глубокого» против плоского и пошлого, невыносимого — против этой поганой фотокарточки на столе у соседа, который поет, прыгая в носках; она могла бы погубить всю его жизнь, а вместо этого открыла бездну личности, сделала свободным.

Станешь конкретным, и станешь свободным, станешь свободным — и станешь трагичным (С. Кьеркегор).

Однако на этом не заканчивается путь, а только начинается: поэт, осознающий все это, пишет книгу, чтобы на ином уровне общения созидать иную общность; и мы читаем, разбираем эту прозу, и надо писать и говорить о ней, и писать новые книги, а не замыкаться в своем понимании, в скорлупе своего восприятия. Не для того чтобы объяснить, как надо читать Набокова, а для того, чтобы созидать атомы этой новой общности. Потому что одинаково опасны для человека толпа и одиночество.

Она, святыня — символично передана другому. Мещанское счастье — а лишь такое и реально сейчас, — осуществится вполне, и он сбрасывает ее как наваждение:

…отдала ему, а не мужу свое неповторимое благоухание…

— именно о том, что два обладания, два идеала не сталкиваются. Люди существуют в разных мирах, не пересекающихся плоскостях, а, может, и так: плоскости наши перестали пересекаться, мы оторвались от мещанства — навсегда?

Отсюда и рождается тот ликующий вызов, тот победный сарказм «Дара», которому уже никакие желтые фургоны и полногрудые блондинки не страшны.

*

Тонкий внутренний символизм тифа, бреда, из которого он выныривает, выздоравливает с помощью этого женского образа, который стягивает все нити, синтезирует идеал бытия /часто это — родина/ и который теперь ему придется преодолеть, потому что человек — вечный странник на земле… Искусство жизни развитого и мыслящего человека состоит /45/ в том, чтобы хранить образы, строить из них здание, но не дать себя запихнуть ни в одну комнатушку, и потому его жизнь всегда будет чредой разочарований, потерь: не теряет тот, кто не выходит из дома.

И он будет хранить все образы прошлого, бережно отыскивать, и очищать их, и пытаться понять их — и себя.

Они просты — реальность сложнее /66/, к ней надо прийти, а это сложно человеку с такой богатой внутренней жизнью. Ведь реальности сталкиваются в человеке, и он должен сохранить цельность, не загасить главного: в этом, видимо, вся тайна этой поразительной прозы: в ней каждый вздох совершенно живой, ничего не придумано — невообразимо, как можно так писать, —

«В струящейся тьме выступали с тихим вращением колонны…» /70/ — и даже не обязательно изобретать подобные шедевры /а они повсюду у него/; просто, каждое движение, ощущение совершенно естественно и органично, все движется в неком волшебном ритме, повинуясь незримому закону Природы. Секрет в том, что его жизнь, его чувство живет тут, в строках, а не вспоминает реальность, являясь как бы бледным отблеском /»бледный огонь»/ действительности: тут его реальность, тут он дышит полной грудью, и это захватывает.

Почему? Потому что мы не верим пересказам. И если вы начнете пересказывать даже самые тонкие вещи, вы неизбежно пойдете на поводу у привычки, станете создавать штампы для лучшего и более быстрого пересказа: нужно истинное искусство, чтобы нанизывать эти свежие впечатления, где воздух, небо, трава, платье, дыхание — все существует по-своему, не смятое обобщением торопливой речи, располагается во внутреннем пространстве рассказа свободно и естественно, и вы проживаете, а не читаете все это…

И символизм тонкий: он не овладел Машенькой там, в парке, но вы не станете делать отсюда выводов о России /хотя она — Россия/ — нет, однако же эти выводы будут в вас, и много времени пройдет, пока вы осознаете этот эпизод вполне в цепи событий и впечатлений романа — пока поймете его…

Роман разлук, разрывов, а потому очень русский: они или происходят, или планируются, — причем воспринимаются естественно, словно среди этих огромных пространств, этими синими росистыми вечерами невозможно соединение, счастье, нечто окончательное и прекрасное; все реет, все в становлении. Нет прозы, где был бы такой духовный экзистенциальный заряд.

Еще один урок: описание героя. Нам ведь все время представляют героя: его ощущения, восприятие всех мелочей его глазами, неповторимое, свежее.

Автор не стремится сказать обо всех и всем, но отражает сознание определенного типа человека, и вы проникаетесь этим потоком сознания, потому что он органичен и убедителен. Его герои легки и подвижны, не привязаны в материи, духовны и динамичны. Ганину в России «снится только прелесть»:

Вот та духовная свобода, совершенная независимость от политики и материи, которая сразу охватывает вас и подкупает необычайно. /79/

Попробуйте переписать в романе тривиальные письма, как он это делает в гл. 13й, — и чтобы они дышали, жили в повествовании!

 

Современные мотивы, сюрреализм так тонко и ненавязчиво, не комкая реальности, проходит в текст /87/ — при этом он знает секрет фиксации читательского впечатления: этот сквозной дом, опять же, не просто заявлен, но вполне проявлен, описан неоднократно, отпечатывается, живет в вашем сознании как нечто твердое, основа, фон.

Умение писать простые вещи просто поразительное /98/: дешевенькие духи или стихи, или васильки становятся у него шедевром: любой атом жизни дарует блаженство, надо просто уметь наслаждаться, — это тонкий духовный эйдонизм, проза его займет важное место в ряду философской прозы — просто, у нас в России всегда истинных мыслителей считали легковесными, а почитали тех, кто умел тяжело и внятно крикнуть пошлое и знакомое.

Он уезжает, не увидев Машеньки: говоря о обретении ее, он имел в виду что-то иное. Это наш роман с Россией, которая всегда с нами, хотя мы далеки от нее и ее абсурда… Однако Россия — это мир, и мы бродим по этому миру, который все более напоминает мир воспоминания, или галлюцинации. И человек уносит ее в душе своей — навсегда, ведь и Машенька — та Машенька, среди лугов русских, не та уже: теперь это рядовая матрона, и о ней можно забыть — оставив в вечной памяти ту, первоначальную. И мы храним образ России, который никогда не соответствует ей реальной — загадка! Она так и остается загадкой.

*

Романы его разные. «Машенька» минорна, под нее Шопена играть, тут лишь одна ниточка тянется среди сквозного, делового небытия. Герой не в силах найти жизни, воли, и только в конце воссиял. Длинные фразы гармоничны и каждый период — спуск интонации, ритм мягчает, ностальгия взрывается, и нет в ней, вроде бы, особой метафоричности, но есть трепет.

«Защита Лужина» совершенно иная: тут взрывные вспышки, тут мажор. Это роман о разрыве сознания, трагичный и простой, тут даже реплики сливаются с текстом, потому что это поток сознания. Это экзистенциальный роман, в котором герой выпал из бытия. Лужин же гений, вот он и выпадает из обывательской среды, в которой задыхается и не в силах даже бокала поднести ко рту… У него вдруг вспыхивает метафора или идея — и гаснет, так идет и текст.

Совершенно иное дело — «Дар». Роман этот не имеет равных потому, что это волшебное allegro, тут все пронизано радостью, восторгом светится. Тут найдена опора, красота, творение, великий дар художества, преображающий мир и душу, вздымает героя над действительностью, которую он только на первых страницах пытается переделать и освоить, но которая оказывается грубой и пошлой и достойна стать лишь ироничным фоном для детских воспоминаний, чуткой ностальгии и безукоризненной по вкусу лепоты…

Это роман ликования, обретения идеала, торжество эстетизма над мещанством жизни.

 

«Машенька» сегодня

Набоков именно лишён той тоски, пронзительной дряблости, которая вас окатывает в иных эмигрантских опусах. Герой «Машеньки» свободен и бодр, он поддался засасывающей тоске этого дома, наполненного умирающими русскими тенями, тенями прошлого, в которых силы нет, жизни и надежды — нет, — и теперь Ганин вырывается из дома. Любовь к Машеньке — к России — не для того, чтобы сварить из неё счастливенькую семейку, хотя это вполне, вроде бы, возможно. Почему же он отказывается от счастья? И вам ясно, что в этом отказе от радости, от любви — сила и мощь, вера в будущую великую любовь и триумф. Он отказывается, чтобы выжить, чтобы состояться. В этом отказе высокий смысл, и самое главное: безвозвратность прошлого. Надо чтобы прошлое стало прошлым, тогда и будущее получит права на существование. Нельзя вечно вертеться в этом замкнутом, заколдованном кругу под названием «наша великая Россия», отпевать да оплакивать то ее, то себя — и так провести жизнь, пока дыхание не сменится в груди тем страшным звуком, который он слышит, стоя у кровати старого поэта…

Вместо завороженности «великой Россией» тут молодая, упругая сила, которая созидает что-то новое и прекрасное, что — пока неведомо. Однако рабочие уже с шести утра строят новый дом, передавая друг другу алые куски новой черепицы… А старая культура, старая дворянская поэзия (стишки на календарях) умирает: и в самом деле, для страны с такой бурной и трагической историей, с такой пронзительной духовной драмой понтягинских стишков маловато будет. Бог дал им трагедию — что ж, трагедия заставляет шире дышать, делает шаг твёрже /терять — нечего!/, и они идут к тем высотам, которые еще вчера казались сказкой.

Тут снова всплывает вечный спор о России, который так будоражил, мучил их там. Вера в неё безумна, абсурдна, ни на чём не основана в реальной действительности — и оттого неуязвима и вечна, и победна, ведь вот чеховский Петя Трофимов абсолютно не ведает, как, каким образом он собирается «насадить новый сад», он, лишённый всего, человек, у которого не только клочка земли нет, но даже денег на проезд. Он идёт к «сияющей звезде», однако его могут высадить из поезда на первой же станции! Однако же именно в таких людях наша последняя надежда. И может быть, Набоков бросает героя прочь от России, от памяти о ней (память эта не в объятиях Машеньки, но в сердце навеки) потому, что это как вызов, как принятие судьбы, а не бегство от неё. Как способность поступиться самым святым и дорогим — столько силы в человеке, так велика вера в это святое!

Умение одухотворять предметы и лица, все эти ничтожные эпизоды и мелочи помогает ему создать этот великолепный, полностью живой, прозрачный дом, кусок живой русской реальности, линяющей и умирающей, как старый поэт, потерявший паспорт в суете чужих лиц /всё значимо и символично!/. Да и эмигрантская любовь (чурки поросячьего цвета) — блёклая и пошлая замена Машеньке. Эти люди, сидящие тут (и ждущие ее как спасения!), постепенно превращаются в тени статистов на съёмках фильма, которого они не ведают ни смысла, ни идеи, и следует бросить это никчёмное занятие, устремиться вперёд, дальше, дерзнуть сломать эту нелепую судьбу, взять её в свои руки, а для этого надо найти ту молодую, бодрую силу, которую Ганин и ощущает в мышцах, шагая к вокзалу…

Бросить мысль о России?! — воскликнет иной «патриот» в ужасе и омерзении. Кажется, слишком они затёрли это слово, слишком многое им прикрывали и прикрывают, слишком серьезно до сих пор все шепчут и тоскуют о вишнёвом саде! Идеализируют всё вплоть до крепостных! И впечатление, что не Россия им нужна — чтоб взять её под свою ответственность, — им не хватает той самой молодой силы, ума, таланта, умения разорвать, чтобы связать новые узлы истории. Все тянет привычный уклад жизни и лени, к которой они так склонны.

Не бойтесь. От России не оторваться, не уйти, потому что все твоё существо создано ею. Но великая любовь требует великих жертв.

 

Приглашение на казнь 

Тоже ведь размышление на вечную тему: они все нас зовут на эту казнь и всячески внушают это свое

memento mori

А, на самом деле, вовлекают в эту вечную плотскую, мирскую суету, все эти мамочки и эммочки, и гладкие, круглые г-да, которые на поверку оказываются нашими палачами и вдруг принимают самый деловой вид; однако, на его взгляд, есть надежда, и в самый последний момент – когда видим, что исчерпаны все возможности, и они нас не понимают и понять не могут – мы ускользаем от них так легко и просто, что даже не верится (ему самому верится? – видимо, да, и потому он тут плохой проводник).

Среди них ты жертва, а не творец, и твое место в их мире – лишь тюрьма, и любое твое движение – уже потому, что оно праведное, искреннее, — они рассматривают только и исключительно как преступление; роман нелепый потому, что герой поначалу заявлен как задавленная и жалкая жертва, а автор рассыпает метафоры и сравнения, и вся эта поэзия совершенно не работает.

Он строит какую-то свою нелепую мифологию, тем не менее верно: жил среди «плотных на вид привидений» (410), а привидениям особенно нужна ласка, потому как им надо ощутить себя плотскими, отсюда их бешеная жажда плотских удовольствий – они ведь иных не знают – вот и сидит этот кругленький пошляк, и может говорить только о бабах и собственном \исключительно половом\ могуществе – как правило, оказывается тоже мифом (что подтверждено ясно в тексте, в конце).

Сцена с матерью важная (451): тут его эстетика, в которой и 1\ нужно искажение, найти свою личную искаженную проекцию мира, и 2\ искажение дает совершенный образ и 3\ «ключ от нас был у зеркала» — у искусства, которое одно может путем сублимированного искажения дать верный образ человека как духовного существа…

Так в своем кривом зеркале он быстро варганит красоту, во всем этом мещански-уютное копошение на кухоньке в отдельной квартирке…

«Дура» «ничего не смыслит в законах» (492) – сущего – и «в тесных пределах» реальности нельзя искать смысл – очень трезвая и верная мысль (494), и, все-таки, когда он мечтает, как бы «душа обстроилась словами» — тут его исконная вера в слово и любовь к оному, так что листки в камере – только изящный ход, не более того; а это важная дилемма для писаки: веришь ли ты в силу и святость слова или нет; он верит.

И потому в финале в слово и уходит, больше его герою уйти некуда.

 

Мне нравится его небрежное отношение к писанине: вот, листки полетели по камере, потому что это листки не для мира горнего, они написаны в этой убогой камере для этих убогих надсмотрщиков, которым я почему-то должен что-то разъяснять, хотя понимаю совершенно ясно, что они ни строки не прочтут и ни звука по сути понять не могут.

 

Игра в смысл

Рассказы В. Набокова часто странные, у них необычные сюжеты: то человек кончает с собой и становится призраком («Соглядатай»), то люди погружаются в поразительный мир дикой природы, то является живой ангел и принимает участие в действии. Попробуем разобрать эти рассказы, сведя их к ясному смыслу. Следует добавить, что это только игра: смысл художественного произведения гораздо глубже, и в этой благоуханной прозе гораздо более содержания, чем голые идеи. Тем не менее, вспомните наш девиз из Достоевского: «Люди не могут любить то, чего не понимают».

 

Удар крыла

Женщина – вечный соблазн, демон, который совращает, тревожит и рождает мысль о смерти. Она ведет ночные беседы с ангелом, она ангел, когда одна, когда рядом нет мужчины, иначе снова начинается смертельная игра, поединок.

Однако сама она в борьбе с ангелом, демон всегда в борьбе с ангелом, всегда тщится отбить первенство в вечном споре о совершенстве, и мужчина между ангельским и демонским в своем искании красоты, порыве к идеалу.

Он ранит ангела (в себе), соприкасаясь с женщиной, идя на поводу соблазна. Глупая сцена, когда он раненого ангела запихивает в шкаф, — это же ясная метафора упрощения себя самого, попытки убрать ангельское.

Однако ангел мешает. Раньше верили, что у каждого человека свой ангел-хранитель. Вот и тут символ женского обаяния и соблазна гибнет от удара крыла: одним ударом соблазн убит, и первоначальная белизна снегов восстановлена…

 

Музыка

Тема музыки. В музыке он жил по-настоящему, отсюда последнее слово – профан. Сам герой не профан, и различные эстетские трактовки пусты – и это говорит нам эстет Набоков. Интересно.

В рассказе звучит все же надежда на искусство, на эстетику. У него была эта надежда, последний шанс – иллюзия, потому что жизнь прозаична и безжалостна.

Игра отражений, с которой начинается, очень хорошо вводит эту тему.

Главное: попытка избежать банальности, обыденной пошлости курортных романов, удержаться в этой незримой музыке – а удается лишь на миги, и то в воображении. Это основная тема Набокова, тут он продолжатель Чехова.

 

Забытый поэт

1944

Набоков критически относится не только к революционным демократам (странное сочетание, не правда ли?), но вообще к тому, как воспринимают писателя в России, как превозносят за пустяки и забывают на следующий день.

Истинный поэт – а нет ни малейшего сомнения, что это он, — является на собственный поминальный вечер, позирует на постаменте и пр. – но никого не интересует личность поэта, смысл его творений, все заняты «побрякушками», мелкими прогрессивными идейками.

«Но гражданином быть обязан…» — в результате применения этой простецкой формулы страна осталась вовсе без поэтов, и полно ничтожеств, которые играют роли гражданинов.

Забытый поэт – забытая великая культура, непрочтенная и непонятая.

 

Terra incognita

Поразительно, экспрессивно, описанный мир неведомых джунглей, в котором люди теряют ориентиры, падают, теряют сознание, гибнут… Они не в силах одолеть могучее таинство Природы, которая влечет – увлекает – завлекает их вглубь смертельной бездны.

Таково настоящее познание, которое гибельно именно потому, что требует всего человека, пробуждает в нем страсть и сомнение, бунт, и проявляет в нем все исконное.

Это оказывается сном, однако слишком ярок и разительно реалистичен этот сон ученого – и на важные мысли наталкивает читателя…


Стиль Набокова

(Рассказ «Круг»)

Стиль – это человек.
Г. Флобер

Стиль Набокова удивительный, легкий, текучий, экспрессивный и мускулистый: в нем есть движение, взрываются парадоксы, он живет, постоянно отыскивая мгновения красоты и смысла. Этот стиль уникален, и стоит прочесть его рассказ подробнее – пусть это будет хоть рассказ «Круг» (Берлин, 1936 г.), в котором бьется ностальгия по России…

Рассказчик – Иннокентий, сын школьного учителя в имении Годуновых-Чердынцевых, мучительно переживает мальчишкой свое социальное неравенство, заглядывается на усадьбу…

Набоков дает поразительные, неповторимые портреты героев:

…цепочка поперек жилета, лицо красноватое, голова лысая, однако подернутая чем-то вроде нежной шерсти, какая бывает на вешних рогах у оленя, — множество складочек на щеках, и мягкие усы, и мясистая бородавка у носа, словно лишний раз завернулась толстая ноздря.

Черты лица находятся в антитезе, так что оно оживает в противоборстве разных начал и свойств…

Он чувствовал себя суровым плебеем, его душила ненависть (или казалось так), когда, бывало, смотрел через реку на заповедное, барское, кондовое, отражающееся черными громадами в воде (и вдруг — молочное облако черемухи среди хвой). 

Эти громады и – вдруг облачко: в описаниях природы всегда есть смысл, пейзаж никогда не застывает мертвым, безучастным фоном.

Новая школа строилась на самом пороге века: тогда Годунов-Чердынцев, возвратясь из пятого своего путешествия по Центральной Азии, провел лето с молодой женой — был ровно вдвое ее старше — в своем петербургском имении. До какой глубины спускаешься. Боже мой! — в хрустально-расплывчатом тумане, точно все это происходило под водой, Иннокентий видел себя почти младенцем, входящим с отцом в усадьбу, плывущим по дивным комнатам, — отец движется на цыпочках, держа перед собой скрипучий пук мокрых ландышей, — и все как будто мокро: светится, скрипит и трепещет — и ничего больше нельзя разобрать, — но это сделалось впоследствии воспоминанием стыдным…

Удивительная точность и наблюдательность помогают выхватить этот свежий образ, и как точно замечено: постыдными часто кажутся нам потом самые свежие, самые интимные и высокие переживания детства. Мы невольно опошляем их зрелым сознанием…

Герой удит рыбу и презирает, и завидует барам. При этом, автор тонкой иронией сразу снимает как несущественные и глупые эти чувства:

…у известной части нашей интеллигенции, презирающей всякое неприкладное естествоиспытание и потому упрекавшей Годунова-Чердынцева в том, что он интересуется «Лобнорскими козявками» больше, чем русским мужиком.

За этой ремаркой стоит сборник «Вехи», уроки которого автор замечательно прочел и учел, и очевидно знакомство Набокова с основными темами философских споров начала века…

Иногда одна деталь, одно слово, как хлыстом или быстрым резцом, сразу вычертит смысл:

Балкон поддерживали оливковые круторебрые атланты: напряженность их каменных мышц и страдальческий оскал казались пылкому восьмикласснику аллегорией порабощенного пролетариата. И раза два, там же на набережной, ветреной невской весной, он встречал маленькую Годунову-Чердынцеву, с фокстерьером, с гувернанткой, — они проходили как вихрь, — но так отчетливо, — Тане было тогда, скажем, лет двенадцать, — она быстро шагала, в высоких зашнурованных сапожках, в коротком синем пальто с морскими золотыми пуговицами, хлеща себя — чем? — кажется, кожаным поводком по синей в складку юбке, и ледоходный ветер трепал ленты матросской шапочки, и рядом стремилась гувернантка, слегка поотстав, изогнув каракулевый стан, держа на отлете руку, плотно вделанную в курчавую муфту.

Ему нравится Таня, дочка хозяев усадьбы, и в описании дан образ динамичный и полетный. В таких описаниях есть скульптурная выпуклость и ясность.

А вот сцена рыбалки, в которой писатель умудряется заметить поразительные вещи:

…воздушный кряж с отрогами, — и уже шныряли летучие мыши — с подчеркнутой беззвучностью и дурной быстротой перепончатых существ. Между тем рыба начинала клевать, — и, пренебрегая удочкой, попросту держа в пальцах лесу, натуженную, вздрагивающую, Василий чуть-чуть подергивал, испытывая прочность подводных судорог, и вдруг вытаскивал пескаря или плотву; небрежно, даже с каким-то залихватским хрустом, рвал крючок из маленького, круглого, беззубого рта рыбы, которую затем пускал (безумную, с розовой кровью на разорванной жабре) в стеклянную банку, где уже плавал, выпятив губу, бычок. Особенно же бывало хорошо в теплую пасмурную погоду, когда шел незримый в воздухе дождь, расходясь по воде взаимно пересекающимися кругами, среди которых там и сям появлялся другого происхождения круг, с внезапным центром, — прыгнула рыба или упал листок, — сразу, впрочем, поплывший по течению. А какое наслаждение было купаться под этим теплым ситником, на границе смешения двух однородных, но по-разному сложенных, стихий — толстой речной воды и тонкой воды небесной!

Из простого, обыденного – сразу рывок в небо. И делается это так поэтически точно, момент выбран так естественно, что читатель не может не поверить этому небесному порыву…

В лесу он усаживался на толстый ствол березы, недавно поваленной грозой (и до сих пор всеми своими листьями трепещущей от удара)

В отношении к герою Набоков по-доброму ироничен, вот он описывает эту позу подростка из разночинцев:

…Иннокентий, все с той же книгой под мышкой, — что мешало сложить руки крестом, как хотелось бы, — стоял, прислонясь к дереву в парке, и сумрачно глядел на то, на се, на сверкающую крышу белого дома, который еще не проснулся…

 

А вот как он использует эпитеты, могучее поэтическое средство в руках настоящего мастера: обратите внимание на эту «дрожащую шляпу», и описание таниного лица, в котором тоже прилагательное обернулось причастием, что придает нужный динамизм образу.

Елизавета Павловна шла через сад с другой дамой, всплескивая руками, что-то живо на ходу рассказывая, — высокая, румяная, в большой дрожащей шляпе. Илья Ильич с букетом стоял и кланялся… В пестром мареве (ибо Иннокентий, несмотря на небольшую репетицию гражданского презрения, проделанную накануне, находился в сильнейшем замешательстве) мелькали молодые люди, бегущие дети, чья-то шаль с яркими маками по черному, второй фокстерьер, — а главное, главное: скользящее сквозь тень и свет, еще неясное, но уже грозящее роковым обаянием, лицо Тани, которой исполнялось сегодня шестнадцать лет.

Сцена в имении. Иннокентий смущается за общим столом, и вот. Удивительная художественная деталь:

Вращаясь, медленно падал на скатерть липовый летунок.

Не знаю, трудно объяснять такие образы: в нем столько дворянского, усадебного духа, этот летунок сразу передает атмосферу застолья, и какую-то хрупкость этих связей, и неустойчивость вообще всей русской жизни – это витает в воздухе! И сразу этот образ будет подхвачен описанием Тани. Которая подбрасывает мячик…

Там, где сидела знать, Годунов-Чердынцев громко говорил через стол со старухой в кружевах, говорил, держа за гибкую талию дочь, которая стояла подле и подбрасывала на ладони мячик. Некоторое время Иннокентий боролся с сочным кусочком пирога, очутившимся вне тарелки, — и вот, от неловкого прикосновения, перевалившимся и — под стол, — малиновый увалень (там его и оставим). Илья Ильич все улыбался впустую, обсасывал усы; кто-то попросил его передать печение, — он залился счастливым смехом и передал. Вдруг над самым ухом Иннокентия раздался быстрый задыхающийся голос: Таня, глядя на него без улыбки и держа в руке мяч, предлагала — хотите с нами пойти? — и он жарко смутился, выбрался из-за стола, толкнув соседа, — не сразу мог выпростать правую ногу из-под общей садовой скамейки.

Экспрессивное, очень точное описание эпизода – и сразу его надо смыть волной иронии:

Иннокентий внутренне содрогался, сознавая свою измену народу.

Часто у Набокова глубокие интуиции, серьезные обобщения скрыты за стремительной легкостью письма. Прощание с Таней напоминает прощание с Россией (недаром такое имя?..):

Лаконический призыв на свидание показался ему издевательством, но все-таки он поддался ему – и был прав: от ровного шороха ночи отделился легкий хруст шагов. Ее приход, ее бормотание и близость были для него чудом; внезапное прикосновение ее холодных, проворных пальцев изумило его чистоту. Сквозь деревья горела огромная, быстро поднимавшаяся луна. Обливаясь слезами, дрожа и солеными губами слепо тычась в него, Таня говорила, что завтра уезжает с матерью на юг, и что все кончено, о, как можно было быть таким непонятливым… «Останьтесь, Таня», — взмолился он, но поднялся ветер, она зарыдала еще пуще… Когда же она убежала, он остался сидеть неподвижно, слушая шум в ушах, а погодя пошел прочь по темной и как будто шевелившейся дороге, и потом была война с немцами, и вообще все как-то расползлось, — но постепенно стянулось снова, и он уже был ассистентом профессора…

И этот хруст шагов, и женские (уже) пальцы девушки, и шевеление дороги создают поразительное ощущение неустойчивости. Словно вся картина проваливается вместе с героями в пустоту – недаром он делает такой резкий временной скачок («война с немцами…»).

А потом через годы он встречает за границей мать Тани…

…голубчик, — продолжала она, выйдя из мгновенного оцепенения, и отвернула носком угол толстого, пресыщенного пылью, мата, чтобы достать из-под него ключ. Иннокентий вошел за ней, мучась, ибо никак не мог вспомнить, что именно рассказывали ему по поводу того, как и когда погиб ее муж.

 

Встреча с Таней. Он хочет вспоминать Россию, свои первые восторги, любовь, первое волнение, и унижения, и все страсти, и близких, и тысячи мелочей, дорогих сердцу, которые и составляют понятие Родины…

А потом пришла домой Таня, вся как-то уточнившаяся за эти двадцать лет, с уменьшившимся лицом и подобревшими глазами, — сразу закурила, засмеялась, без стеснения вспоминая с ним то отдаленное лето, — и он все дивился, что и Таня, и ее мать не поминают покойного и так просто говорят о прошлом, а не плачут навзрыд, как ему, чужому, хотелось плакать, — или может быть держали фасон? Появилась бледная, темноголовая девочка лет десяти, — «А вот моя дочка, — ну пойди сюда», — сказала Таня, суя порозовевший окурок в морскую раковину, служившую пепельницей.

«Порозовевший окурок»! Господи, мне вдруг показалось, что в этой ничтожной детали столько смысла! Этот текст гипнотизирует…

И вот, финал. Эти люди унесли с собой Родину, их память оказалась достаточно глубокой, чувства – ясными, идеи – внятными и верными, мы и сегодня можем черпать из этого источника…

Вдруг Иннокентий почувствовал: ничто-ничто не пропадает, в памяти накопляются сокровища, растут скрытые склады в темноте, в пыли, — и вот кто-то проезжий вдруг требует у библиотекаря книгу, не выдававшуюся двадцать лет. Он встал, простился, его не очень задерживали. Странно: дрожали ноги. Вот какая потрясающая встреча. Перейдя через площадь, он вошел в кафе, заказал напиток, привстал, чтобы вынуть из-под себя свою же задавленную шляпу. Какое ужасное на душе беспокойство… А было ему беспокойно по нескольким причинам. Во-первых, потому что Таня оказалась такой же привлекательной, такой же неуязвимой, как и некогда.

И последняя фраза снова возвращает – сделав полный круг, откуда и название этого волшебного рассказа, — к началу, потому что эта ностальгия неизлечима, и мы снова и снова будем возвращаться к той, убитой, исковерканной, перечеркнутой России, настоящей России, в которой было нечто такое, чего уже не вернуть въяве.

*

Этот стиль очень оригинален и отражает какие-то очень личные методы письма, ассоциации, внезапные озарения, повторы. Видимо, при чтении Набокова надо учитывать эту его особенность и быть готовым к личному, нестандартному восприятию, тут надо уметь выслушать человека: сам читатель должен быть гибким и с готовностью следовать за тонкими нюансами чувств – только такой и может быть настоящая современная проза.

7 августа 2018

Показать статьи на
схожую тему: