ГлавнаяРоссияРусская классикаДостоевскийФ.М. Достоевский. «Преступление и наказание»

Ф.М. Достоевский. «Преступление и наказание»

Блок аналитической информации по роману «Преступление и наказание»

 

Пояснение

Может показаться странным, что некто решился представить читателю вариант прочтения классического романа, при этом чуть ли не самого знаменитого в мире; однако это не так уж странно, если учесть действительно странную ситуацию, сложившуюся у нас с этим самым аналитическим чтением.

Не совсем понятна та перемена, которая происходит (если вообще она происходит, в чем я лично очень сильно сомневаюсь) у нас в гуманитарной сфере. Вроде бы, мы переходим на другую идейную платформу, вроде бы, надо начать читать книги так, как полагается, а не так, как кто-то продиктовал сверху, — однако, странное дело, вовсе нет желающих начать их читать по-новому.

Как будто все в порядке и все довольны, однако в школе и в вузе, мы видим, применяются старые методики, и прежняя идеология цветет там бурно – это те самые идеи, которые часто на политической арене уже давно считаются анахронизмом. Нам, видимо, надо начать читать великие книги нормально, по-человечески; это очень трудно сделать по многим причинам.

В первую очередь, так называемая «гуманитарная наука» есть учреждение весьма консервативное, устойчиво застывшее на прежних основаниях, и никто там не желает ничего менять – им и так сладко спится. Во-вторых, сами читатели, даже лучшие из них, воспитаны на совершенно иных идеях, на весьма поверхностных основаниях, опыт чтения современной философии и эстетики отсутствует даже у многих профессионалов, и просто масса старых, безликих трактовок и позиций совершенно подавляет. В-третьих, наряду с надоедливым зудом по поводу «великой классики» и бесконечными малоинтересными или хамскими постановками Чехова и Достоевского, совершенно не читают их книги, а не читают, потому что не понимают? – отсюда ведь и отвращение школьников, и бурное развитие легких жанров, а в-четвертых, лиха беда – начало… и т.п.

Как же быть? На мой взгляд, надо начать писать «я» вместо «мы», взять на себя смелость представить свой личный читательский опыт – именно на нем и стояла всегда серьезная русская литературная критика, — опыт, базирующийся на великих прочтениях прошлого, понять, что идеи Шестова, Мережковского, Бердяева и др. великих мыслителей объективно глубже и интереснее, чем трактовки Бахтина или Ермилова; я понимаю отличие – но на этом фоне оно микроскопично, я призываю говорить не о честности учителей, а об их философии и уровне их эстетики; я призываю просто серьезно читать — без претензий на открытие, но с явной претензией на правильное понимание основных идей, заложенных в великом романе.

А нужны ли эти идеи? Оказывается, не только нужны, но невозможно через них перепрыгнуть. Они нужны нам сегодня по многим причинам, хотя бы чтоб выбраться из этой трясины тривиальных идеологических штампов, которые нас совершенно одолели и гасят любой импульс, убивают любой вопрос. Нам надо научиться мыслить более сложно, использовать и в политике (не говоря уж об эстетике) открытия современной философии и социальной психологии, однако мы в России не можем взять да и использовать концепции Сартра – у нас были свои пророки, свои гении, мы идем своим путем, и через Достоевского в значительной степени.

 

«Преступление и наказание», ч. 1 1.

Экзистенция

В начале июля, в чрезвычайно жаркое время, под вечер, один молодой человек вышел из своей каморки, которую нанимал от жильцов в С-м переулке, на улицу и медленно, как бы в нерешимости, отправился к К-ну мосту.

\1\ Он благополучно избегнул встречи с своею хозяйкой на лестнице. Каморка его приходилась под самою кровлей высокого пятиэтажного дома и походила более \2\ на шкаф, чем на квартиру.

\1\ А почему он избегает встречи с ней – потому что должен ей деньги, — именно это первое его движение, но главная причина в другом: он в себе, он выпал из этого внешнего бытия, из окружающей реальности, и она все время будет ему о себе напоминать. Он и реальность – как параллельные потоки, это ясно показано в тексте.

\2\ Шкаф – символ замкнутости, заточения, он не в реальности, тут автаркия, которая приведет к разрыву – и свободе.

Не то чтоб он был так труслив и забит, совсем даже напротив; но с некоторого времени он был в раздражительном и напряженном состоянии, похожем на ипохондрию.

\3\ Он до того углубился в себя и уединился от всех, что боялся даже всякой встречи, не только встречи с хозяйкой. Он был задавлен бедностью; но даже \3а\ стесненное положение перестало в последнее время тяготить его.

\3\ Это состояние очень знакомо всем людям, слишком углубленным: они боятся окружающих, этой суеты, неизбежной пошлости и грубости, с которыми так просто справится любой ординарный человек. Попробуйте почитать серьезные стихи, философию, попытаться написать что-то тонкое и глубокое, и вы сразу ощутите страх перед людьми на улице…

\3а\ Важное указание на снижение роли социального фактора: дело не в бедности и не в среде – тут, напротив, полный разрыв со средой. Психологически точно отражено напряжение философского ума.

\4\ Насущными делами своими он совсем перестал и не хотел заниматься. Никакой хозяйки, в сущности, он не боялся, что бы та ни замышляла против него. Но останавливаться на лестнице, слушать всякий взор про всю эту обыденную дребедень, до которой ему нет никакого дела, все эти приставания о платеже, угрозы, жалобы, и при этом самому изворачиваться, извиняться, лгать, — нет уж, лучше проскользнуть как-нибудь кошкой \5\ по лестнице и улизнуть, чтобы никто не видал.

Впрочем, на этот раз страх встречи с своею кредиторшей даже его самого поразил по выходе на улицу.

\4-5\ Дела отвлекают, и хорошо, тут причина 99% дел, которыми заняты люди на земле, и особенно хорош этот образ кошки: Раскольников дематериализуется, становится тенью, кошкой, духом, идеей, которая не то что просто захватила его сознание – она заступила на его место.
«На какое дело хочу покуситься и в то же время каких \6\ пустяков боюсь! — подумал он с странною улыбкой. — Гм… да… все в руках человека, и все-то он мимо носу проносит, единственно от одной трусости… это уж аксиома… Любопытно, чего люди больше боятся? \6\ Экзистенциальный человек совершенно не умеет обращаться с реальностью, с сотней этих обычных «пустяков», которые случаются на каждом шагу, и к которым обычный человек привык и терпит их, и легко отбивает, особенно не думая, а экзистенциал во власти «пустяков» — это открытие Достоевского, — и ничем не может от них отбиться, его муха может до безумия довести, потому что он утерял иммунитет против общества, иммунитет против реальности.
\7\ Нового шага, нового собственного слова они всего больше боятся…

А впрочем, я слишком много болтаю. Оттого и ничего не делаю, что болтаю. Пожалуй, впрочем, и так: оттого болтаю, что ничего не делаю \7а\. Это я в этот последний месяц выучился болтать, лежа по целым суткам в углу и думая… о царе Горохе. Ну зачем я теперь иду? Разве я способен на это? Разве это серьезно? Совсем не серьезно. Так ради фантазии сам себя тешу; игрушки! Да, пожалуй что и игрушки!»\8\

\7\ Первая мысль. Человек во власти «пустяков» похож на судно, заросшее ракушками по мачты; экзистенциал сбрасывает с себя власть пустяков и готов сделать шаг… но готов ли?

\7а\ Действие становится решительно важным и определяющим, только оно приносит нужный разрыв – и свободу, даже неважно, какое именно действие.

\8\ Он сразу же видит, что не способен на этот страшный шаг, на преступление – но почему же? – да потому что он обыкновенный интеллигентный человек, он мыслитель и ясно чувствует, даже видит, что не сможет убить. Это высший духовный реализм: именно, когда был одержим той самой сотней, миллионами пустяков, думал, вот, сброшу все, стану свободным – и совершу Дело, — а оказывается, что в свободе только яснее увидел свою суть и неспособность совершить это дело. Холодно в свободе – да без дела…

\9\ На улице жара стояла страшная, к тому же духота, толкотня, всюду известка, леса, кирпич, пыль и та особенная летняя вонь, столь известная каждому петербуржцу, не имеющему возможности нанять дачу, — все это разом неприятно потрясло и без того уже расстроенные нервы юноши. Нестерпимая же вонь из распивочных, которых в этой части города особенное множество, и пьяные, поминутно попадавшиеся, несмотря на буднее время, довершили отвратительный и грустный колорит картины. \9\ Образ города – вонь, известка, желтый цвет, — добавляет интенсивности фону: все отвращает экзистенциала, должно придать ему решимости.

Это новое сознание, и в его свободном Космосе новая эстетика и этика.

Чувство глубочайшего \10\ омерзения мелькнуло на миг в тонких чертах молодого человека. Кстати, он был замечательно хорош собою — он был до того худо одет, что иной, даже и привычный человек, посовестился бы днем выходить в таких лохмотьях на улицу. Впрочем, квартал был таков, что костюмом здесь было трудно кого-нибудь удивить. Близость Сенной, обилие известных заведений и, по преимуществу, цеховое и ремесленное население, скученное в этих серединных петербургских улицах и переулках, пестрили иногда общую панораму такими субъектами, что странно было бы и удивляться при встрече с иною фигурой. \10\ Омерзение. Неизбежное следствие выпадения из реальности. Теперь мы смотрим на нее со стороны, не дай Бог оказаться в таком положении – наводит на самые разные выводы: например, надо избегать слишком объективного взгляда на людей, ситуации… Опасаться надо омерзения, вот что – но без него нет прорыва к бытию, без разрыва нет свободы.
Но столько злобного презрения \11\ уже накопилось в душе молодого человека, что, несмотря на всю свою, иногда очень молодую, щекотливость, он менее всего совестился своих лохмотьев на улице. Другое дело при встрече с иными знакомыми или с прежними товарищами, с которыми вообще он не любил встречаться… \11\ Злобное презрение меняется на страх – чувства и ощущения быстро меняются, потому что у экзистенциала нет защитной оболочки, как голое тело, без кожи, именно поэтому и не совестится одежды, ведь осознает, что в той или иной одежде – он все равно как голый, — тут еще один тонкий психологический штрих сложного портрета.

 

А между тем, когда один пьяный, которого неизвестно почему и куда провозили в это время по улице в огромной телеге, запряженной огромною ломовою лошадью, крикнул ему вдруг, проезжая: «Эй ты, немецкий шляпник!» \12\ — и заорал во все горло, указывая на него рукой, — молодой человек вдруг остановился и судорожно схватился за свою шляпу. Шляпа эта была высокая, круглая, циммермановская, но вся уже изношенная, совсем рыжая, вся в дырах и пятнах, без полей и самым безобразнейшим углом заломившаяся на сторону. Но не стыд, а совсем другое чувство, похожее даже на испуг, охватило его.

— Я так и знал! — бормотал он в смущении, — я так и думал! Это уж всего сквернее! Вот эдакая какая-нибудь глупость, какая-нибудь пошлейшая мелочь, весь замысел может испортить!

\12\ Эта сцена – первая значительная и важная сцена романа. Экзистенциал становится всем виден, он выделяется из среды, и среда не может этого не отметить и не реагировать на него. Для этого рассуждение, что тут, у Сенной, никого не удивишь нарядом – однако же удивил, не нарядом, а именно обликом, образом, сутью своей – у сцены ясный подтекст… «Немецкий шляпник», к тому же, намек на нерусское происхождение и самой идеи. Выпал из русского мира – в никуда. Огромные телега и лошадь не «кобылка» из его первого сна…
\13\ Да, слишком приметная шляпа… Смешная, потому и приметная… К моим лохмотьям непременно нужна фуражка, хотя бы старый блин какой-нибудь, а не этот урод. Никто таких не носит, за версту заметят, запомнят… главное, потом запомнят, ан и улика. Тут нужно быть как можно неприметнее… Мелочи, мелочи главное!.. Вот эти-то мелочи и губят всегда и все… \13\ Надо скрыться – но как? Он и пытается теперь подобрать к лохмотьям деталь, которая была бы убедительна, но это безнадежное занятие. Он теперь будет выделяться всегда – иного не дано.

И еще одна психологическая деталь: все сводит к мелочам, полагая, что можно как-то устроить и решить метафизическую проблему за счет деталей туалета \!\

 

Идти ему было немного; он даже знал, сколько шагов от ворот его дома: ровно семьсот тридцать. \14\ Как-то раз он их сосчитал, когда уж очень размечтался. В то время он и сам еще не верил этим мечтам своим и только раздражал себя их безобразною, но соблазнительною дерзостью. \14\ 730 шагов. Итак, за месяц он измерил количество шагов! Хорош убийца… Следующая фраза подчеркивает мечтательный характер его, и его преступления тоже…

Весь психологический портрет героя указывает на полную неспособность совершить реальное физическое действие, однако он весь в интенсивном философском действовании. «Раздражал» — важное слово…

Это философский роман 2.

 

Теперь же, месяц спустя, он уже начинал смотреть иначе и, несмотря на все поддразнивающие монологи о собственном бессилии и нерешимости, «безобразную» мечту как-то даже поневоле привык \15\ считать уже предприятием, хотя все еще сам себе не верил. Он даже шел теперь делать пробу своему предприятию, и с каждым шагом волнение его возрастало все сильнее и сильнее. Лестница была \15а\ темная и узкая, «черная», но он все уже это знал и изучил, и ему вся эта обстановка нравилась: в такой темноте даже и любопытный взгляд был неопасен. «Если о сю пору я так боюсь \16\, что же было бы, если б и действительно как-нибудь случилось до самого дела дойти?..» — подумал он невольно, проходя в четвертый этаж. Здесь загородили ему дорогу отставные солдаты-носильщики, выносившие из одной квартиры мебель. \15\ Только мечта, убеждение, идея – никакого действия нет в помине…

\15а\ Нам даются детали его сна – ясно, откуда явились эта дверь, задвижка, маляры, звон жестяной колокольчика и пр.

\16\ И обратите внимание на этот страх, который просто сотрясает все его существо и который перебороть просто немыслимо в его состоянии — состоянии почти полного бреда…

 

Звонок брякнул слабо, как будто был сделан из жести, а не из меди. В подобных мелких квартирах таких домов почти все такие звонки. Он уже забыл звон этого колокольчика, и теперь этот особенный звон как будто вдруг ему что-то напомнил и ясно представил… Он так и вздрогнул, слишком уж ослабели нервы на этот раз. \17\ \17\ Состояние его совершенно болезненное, и читатели, которые обвиняют автора в «достоевщине», сгущении красок, почему-то отказываются просто прочесть эти бесчисленные указания на болезнь героя – а они совершенно необходимы автору, который задумал снять с героя «уголовщину» (выражение Мережковского).

Из прочего интересно омерзение героя по поводу своего плана \неоднократные вскрики типа «и неужели, неужели я…» — см. с.12 и пр.\: иметь один взгляд на себя и людей, и на всю реальность, или вот такой, раздвоенный, или рас-троенный, ведь в одной плоскости ничего толком не поймешь, и экзистенция начинается по выходе из этого привычного бесплодного взгляда, а с другой стороны, это богатство позиций не есть ли неизбежная утеря экзистенции? – способен ли вынести человек это разнообразие ощущений? Об этом весь роман Достоевского.

Потому что свобода есть неизбежная утеря одного положения, когда человек сидит, как гвоздь в нужном месте, выполняя некую социальную функцию – и все чувства этого гвоздя говорят ему о правильном его положении и полном довольстве – но экзистенциал уже не гвоздь, и теперь он не может не смотреть на себя с разных сторон, и, конечно же, каждый индивид, имеющий возможность хоть краем глаза взглянуть на себя со стороны, не может не ужаснуться, однако не надо устраивать скандал: это только первое впечатление (хотя в нем, как во всяком первом впечатлении, много правды и прозрение…).

Такое же впечатление и от действительности, на которую он теперь посмотрел этими широко открытыми глазами. Потом это открытие Достоевского разъясняли многие:

Ничтожный разум противопоставил меня всему сотворенному, и я не могу отвергнуть его росчерком пера. (Камю — в кн. «Сумерки кумиров», с. 258)

вот еще:

Он разучился надеяться. Ад настоящего сделался, наконец, его царством.

…Но я должен нести груз собственной жизни в полном одиночестве.

А вот Сартр формулирует задачу:

…Возложить на человека полную ответственность за существование. (там же, с.323)

Человек – это тревога. (325) И др.

Но принять «ад настоящего» одному невозможно. Свидригайлов это понял, когда все зазывал к себе Раскольникова и бросил фразу насчет того, сколько тот «перетаскал на себе»…

 

Мармеладов. Два экзистенциала

Раскольников не привык к толпе и, как уже сказано, бежал всякого общества, особенно в последнее время. Но теперь его вдруг что-то \1\ потянуло к людям. Что-то совершалось в нем как бы новое, и вместе с тем ощутилась какая-то жажда людей. Он так устал от целого месяца этой сосредоточенной тоски своей и мрачного возбуждения, что хотя одну минуту хотелось ему вздохнуть в другом мире, хоть бы в каком бы то ни было, и, несмотря на всю грязь обстановки, он с удовольствием оставался теперь в распивочной.

Хозяин заведения был в другой комнате, но часто входил в главную, спускаясь в нее откуда-то по ступенькам, причем прежде всего выказывались его щегольские смазные сапоги с большими красными отворотами \2\.

\1\ Именно поэтому и «потянуло к людям». Два процесса теперь будут идти в герое: это отторжение-притяжение очень болезненно и в нем, и в любом художнике, который тоже глотнул свободы и жаждет поделиться; часто делиться еще нечем, это просто смутный зов, гениально услышанный. (см.с.15.) Стиль этого отрывка характерный: этот вязкий, сложный синтаксис, вставные конструкции и пр. позволяют создать чисто физическое ощущение неуверенности, раздумья.

 

\2\ Красный цвет вступает в действие (три детали на 2х стр.) – цвет живой жизни, дверь в иную реальность.

Бывают иные встречи, совершенно даже с незнакомыми нам людьми, которыми мы начинаем интересоваться с первого взгляда, как-то вдруг, внезапно, прежде чем скажем слово \3\. Такое точно впечатление произвел на Раскольникова тот гость, который сидел поодаль и походил на отставного чиновника. Молодой человек несколько раз припоминал потом это первое впечатление и даже приписывал его предчувствию.

Он беспрерывно взглядывал на чиновника, конечно, и потому еще, что и сам тот упорно смотрел на него, и видно было, что тому очень хотелось начать разговор. На остальных же, бывших в распивочной, не исключая и хозяина, чиновник смотрел как-то привычно и даже со скукой, а вместе с тем и с оттенком некоторого высокомерного пренебрежения, как бы на людей низшего положения и развития, с которыми нечего ему говорить. Это был человек лет уже за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим от постоянного пьянства желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки \4\.

\3\ Они чувствуют друг друга по этому отвращению от всего здешнего; есть известная школьная тема «двойников», так вот тема эта глубже: они родные по духу, что вынуждает дать идею в подробности: героев можно разделить на принадлежащих обыденной реальности и вышедших из нее: Дуня, Лужин и Разумихин; Соня, Мармеладов и Свидригайлов; схем чертить не станем, но от первых он уходит ко вторым, потому что первые втягивают в реальность, пророчат гибель отступнику, вторые, напротив, сами хлебнули свободы, им «некуда пойти» (с.17), им призраки являются, как и герою, который в конце концов идет дальше и побеждает призрачность обретенной свободы. Свобода рождает пренебрежение и гордость.

Мармеладов «цветной» в отличие от города и других лиц, которые описаны в серо-желтой, пошлой, гамме, каковы домишки на Сенной или обои у старухи…

\4\ «Одушевленные красноватые глазки» — вот первый признак нового берега, того страдания, до которого Мармеладов не дошел — он его пропил, или, словами Свидригайлова, не смог «перетащить».

Но что-то было в нем очень странное; во взгляде его светилась как будто даже восторженность, — пожалуй, был и смысл и ум, — но в то же время мелькало как будто и безумие.

— Нет, учусь… — отвечал молодой человек, отчасти удивленный и особенным витиеватым тоном речи, и тем, что так прямо, в упор, обратились к нему. Несмотря на недавнее мгновенное желание хотя какого бы ни было сообщества с людьми, он при первом, действительно обращенном к нему слове вдруг ощутил свое обычное неприятное и раздражительное чувство отвращения ко всякому чужому лицу, касавшемуся или хотевшему только прикоснуться к его личности.

\стр.18\ Очень вероятно было, что он пять дней не раздевался и не умывался. Особенно руки были грязны, жирные, красные, с черными ногтями.

У Раскольникова все время движение к людям-от людей — это, опять же, удивительно глубоко выраженное психологическое состояние экзистенциального героя, который жаждет освободиться от этой муки, но уже не в силах принять мирские лекарства – рождают омерзение: душа знает безнадежность попыток, а инстинкт все стремится к ним…

Возможно, такой человек понимает, что никто не может помочь ему, касание – заражение миазмами реальности, все развитие в нем самом: эта интравертность не каприз и если болезнь, но нужная и животворная.

 

\стр.28\ Маленькая закоптелая дверь в конце лестницы, на самом верху, была отворена. Огарок освещал беднейшую комнату шагов в десять длиной; всю ее было видно из сеней. Все было разбросано \1\ и в беспорядке, в особенности разное детское тряпье.

Через задний угол была протянута \2\ дырявая простыня. За нею, вероятно, помещалась кровать. В самой же комнате было всего только два стула и клеенчатый очень ободранный диван \3\, перед которым стоял старый кухонный сосновый стол, некрашеный и ничем не покрытый. На краю стола стоял догоравший сальный огарок в железном подсвечнике. Выходило, что Мармеладов помещался в особой комнате, а не в углу, но комната его была проходная \4\.

Интерьер

\1\ Хаос сознания, вырвавшегося из колеи.

\2\ Простыня тоже символ, ведь тут ничего скрыть нельзя, потому что экзистенциал все изобличает, срывает покровы, — собственно говоря, в этом всегда смысл бедности, изображаемой в современной серьезной прозе.

\3\ Клеенка – наименее уютный материал, все голо – это основное ощущение от комнаты, — и стол не покрыт.

\4\ Это только проход – как и сам Мармеладов в романе – проход к главному; интерьеры в философском романе все значимы – см., например, описание Сониной комнаты и др.

Дверь в дальнейшие помещения или клетки, на которые разбивалась квартира Амалии Липпевехзель, была приотворена.

Там было шумно и крикливо. Хохотали. Кажется, играли в карты и пили чай. Вылетали иногда слова самые нецеремонные.

Раскольников тотчас признал Катерину Ивановну. Это была ужасно похудевшая женщина, тонкая, довольно высокая и стройная, еще с прекрасными темно-русыми волосами и действительно с раскрасневшимися до пятен \5\ щеками. Она ходила взад и вперед по своей небольшой комнате.

\6\ Самая маленькая девочка, лет шести, спала на полу, как-то сидя, скорчившись и уткнув голову в диван.

Мальчик, годом старше ее, весь дрожал в углу и плакал. Его, вероятно, только что прибили. Старшая девочка, лет девяти, высокенькая и тоненькая как спичка, в одной худенькой и разодранной всюду рубашке и в накинутом на голые плечи ветхом драдедамовом бурнусике, сшитом ей, вероятно, два года назад, потому что он не доходил теперь и до колен, стояла в углу подле маленького брата, обхватив его шею своею длинною, высохшею как спичка рукой.

\5\ Опять красный цвет; парадокс в том, что эта чахоточная обреченная душа «в забытьи» — душа мира сего, в мире сем, не имеющая уже сил вырваться и обреченная погибнуть. В теме «двойников» — похожа на «кобылку» из сна.

\6\ Дети худые, словно тоже иссохшие, голые, в разодранной одежде – нежильцы, однако между ними установились особые отношения, новая связь – важно, потому что потом Соня будет кричать про Поленьку, утверждая эту новую связь.

 

стр. 31 — Ну, а коли я соврал… коли действительно не подлец человек, весь вообще, весь род, то есть, человеческий…

Это важный первый его вывод – после посещения комнаты Мармеладовых.

Парадокс: если в человеке есть высокие порывы, «не подлец человек…», так надо верить в них и не рвать с людьми? – напротив, по Раскольникову, если есть эти порывы, есть надежда, что человек не свинья окончательно (а именно это задача эксперимента под названием «Мармеладов», который он подсознательно ставит), так надо дать человеку шанс, а поставить такую задачу и выполнить ее – задача титаническая, она в том, чтобы переступить, и тут уже нас впервые вводят в идею.

 

1й сон. Кобылка

\Стр.60\ Страшный сон приснился Раскольникову. Приснилось ему его детство, еще в их городке. Он лет семи и гуляет в праздничный день, под вечер, с своим отцом за городом. Время серенькое, день удушливый, местность совершенно такая же, как уцелела в его памяти: даже в памяти его она гораздо более изгладилась, чем представлялась теперь во сне. Городок стоит открыто, как на ладони, кругом ни ветлы; где-то очень далеко, на самом краю неба, чернеется лесок. В нескольких шагах от последнего городского огорода стоит кабак, большой кабак \1\ всегда производивший на него неприятнейшее впечатление и даже страх, когда он проходил мимо его, гуляя с отцом.

Там всегда была такая толпа, так орали, хохотали, ругались, так безобразно и сипло пели и так часто дрались; кругом кабака шлялись всегда такие пьяные и страшные рожи… Встречаясь с ними, он тесно прижимался к отцу и весь дрожал. Возле кабака дорога, проселок, всегда пыльная, и пыль на ней всегда такая черная. Идет она, извиваясь, далее и шагах в трехстах огибает вправо городское кладбище. Среди кладбища каменная церковь \2-3\ с зеленым куполом, в которую он раза два в год ходил с отцом и с матерью к обедне, когда служились панихиды по его бабушке, умершей уже давно, и которую он никогда не видал.

Он любил эту церковь и старинные в ней образа, большею частию без окладов, и старого священника с дрожащею головой. Подле бабушкиной могилы, на которой была плита, была и маленькая могилка его меньшого брата \4\, умершего шести месяцев и которого он тоже совсем не знал и не мог помнить; но ему сказали, что у него был маленький брат, и он каждый раз, как посещал кладбище, религиозно и почтительно крестился над могилкой, кланялся ей и целовал ее. И вот снится ему: они идут с отцом по дороге к кладбищу и проходят мимо кабака; он держит отца за руку и со страхом оглядывается на кабак. Особенное обстоятельство привлекает его внимание: на это раз тут как будто гулянье, толпа разодетых мещанок, баб, их мужей и всякого сброду. Все пьяны, все поют песни, а подле кабачного крыльца стоит телега, но странная телега. Это одна из тех больших телег, в которые впрягают больших ломовых лошадей и перевозят в них товары и винные бочки.

Но теперь, странное дело, в большую такую телегу впряжена была маленькая, тощая, саврасая крестьянская клячонка \6\, одна из тех, которые — он часто это видел — надрываются иной раз с высоким каким-нибудь возом дров или сена, особенно коли воз застрянет в грязи или в колее, и при этом их так больно, так больно бьют всегда мужики кнутами, иной раз даже по самой морде и по глазам, а ему так жалко, так жалко на это смотреть, что он чуть не плачет, а мамаша всегда, бывало, отводит его от окошка. Но вот вдруг становится очень шумно: из кабака выходят с криками, с песнями, с балалайками пьяные

— Этака кляча да повезет!

— Да ты, Миколка \7\, в уме, что ли: этаку кобыленку в таку телегу запрег!

— А ведь савраске-то беспременно лет двадцать уж будет, братцы!

— Садись, всех довезу! — опять кричит Миколка, прыгая первый в телегу, берет вожжи и становится на передке во весь рост. — Гнедой даве с Матвеем ушел, — кричит он с телеги, — а кобыленка этта, братцы, только сердце мое надрывает: так бы, кажись, ее и убил, даром хлеб ест \8\. Говорю садись! \9\ Вскачь пущу! Вскачь пойдет! — И он берет в руки кнут, с наслаждением готовясь сечь савраску. \10\

— Да садись, чего! — хохочут в толпе. — Слышь, вскачь пойдет!

— Она вскачь-то уж десять лет, поди, не прыгала.

— Запрыгает! \11\

— Не жалей, братцы, бери всяк кнуты, зготовляй!

— И то! Секи ее!

— Садись! Все садись! — кричит Миколка, — всех повезет. Засеку! — И хлещет, хлещет, и уже не знает, чем и бить от остервенения.

— Папочка, папочка, — кричит он отцу, — папочка, что они делают? Папочка, бедную лошадку бьют! \12\

— Пойдем, пойдем! — говорит отец, — пьяные, шалят, дураки: пойдем, не смотри! — и хочет увести его, но он вырывается из его рук и, не помня себя, бежит к лошадке. Но уж бедной лошадке плохо. Она задыхается, останавливается, опять дергает, чуть не падает.

— Секи до смерти! — кричит Миколка, — на то пошло. Засеку!

Вдруг хохот раздается залпом и покрывает все: кобыленка не вынесла учащенных ударов и в бессилии начала лягаться. \13\ Даже старик не выдержал и усмехнулся. И впрямь: этака лядащая кобыленка, а еще лягается!

Два парня из толпы достают еще по кнуту и бегут к лошаденке сечь ее с боков. Каждый бежит с своей стороны.

— По морде ее, по глазам хлещи, по глазам! — кричит Миколка.

— Песню, братцы! — кричит кто-то с телеги, и все в телеге подхватывают. Раздается разгульная песня, брякает бубен, в припевах свист. Бабенка щелкает орешки и посмеивается.

…Он бежит подле лошадки, он забегает вперед, он видит, как ее секут по глазам, по самым глазам! Он плачет. Сердце в нем поднимается, слезы текут.

Один из секущих задевает его по лицу; он не чувствует, он ломает свои руки, кричит, бросается к седому старику с седою бородой, который качает головой и осуждает все это. Одна баба берет его за руку и хочет увесть; но он вырывается и опять бежит к лошадке. Та уже при последних усилиях, но еще раз начинает лягаться.

— А чтобы те леший! — вскрикивает в ярости Миколка. Он бросает кнут, нагибается и вытаскивает со дна телеги длинную и толстую оглоблю, берет ее за конец в обе руки и с усилием размахивается над савраской.

— Разразит! — кричат кругом.

— Убьет!

— Мое добро! — кричит Миколка и со всего размаху опускает оглоблю. Раздается тяжелый удар.

— Секи ее, секи! Что стали! — кричат голоса из толпы.

А Миколка намахивается в другой раз, и другой удар со всего размаху ложится на спину несчастной клячи. Она вся оседает всем задом, но вспрыгивает и дергает, дергает из всех последних сил в разные стороны, чтобы вывезти; но со всех сторон принимают ее в шесть кнутов, а оглобля снова вздымается и падает в третий раз, потом в четвертый, мерно, с размаха. Миколка в бешенстве, что не может с одного удара убить.

— Живуча! — кричат кругом. \15\

— Сейчас беспременно падет, братцы, тут ей и конец! — кричит из толпы один любитель.

— Топором ее, чего! Покончить с ней разом, — кричит третий.

— Эх, ешь те комары! Расступись! — неистово вскрикивает Миколка, бросает оглоблю, снова нагибается в телегу и вытаскивает железный лом.

— Берегись! — кричит он и что есть силы огорошивает с размаху свою бедную лошаденку. \16\

Удар рухнул; кобыленка зашаталась, осела, хотела было дернуть, но лом снова со всего размаху ложится ей на спину, и она падает на землю, точно ей подсекли все четыре ноги разом.

— Добивай! — кричит Миколка и вскакивает, словно себя не помня, с телеги. Несколько парней, тоже красных и пьяных, схватывают что попало — кнуты, палки, оглоблю, и бегут к издыхающей кобыленке. Миколка становится сбоку и начинает бить ломом зря по спине. Кляча протягивает морду, тяжело вздыхает и умирает.

— Доконал! — кричат в толпе. \17\

— А зачем вскачь не шла!

— Мое добро! — кричит Миколка, с ломом в руках и с налитыми кровью глазами. Он стоит будто жалея, что уж некого больше бить.

— Ну и впрямь, знать, креста на тебе нет! — кричат из толпы уже многие голоса.

Но бедный мальчик уже не помнит себя. С криком пробивается он сквозь толпу к савраске, обхватывает ее мертвую, окровавленную морду и целует ее, целует ее в глаза, в губы… \18\ Потом вдруг вскакивает и в исступлении бросается с своими кулачонками на Миколку. В этот миг отец, уже долго гонявшийся за ним, схватывает его наконец и выносит из толпы.

— Пойдем! пойдем! — говорит он ему, — домой пойдем!

— Папочка! За что они… бедную лошадку… убили! — всхлипывает он, но дыханье ему захватывает, и слова криками вырываются из его стесненной груди. \19\

…почувствовал, что уже сбросил с себя это страшное бремя, давившее его так долго \20\

Городок

\1\ Страх перед кабаком.

Стоит привести позицию, совершенно (словами автора) «фантастическую»: кабак для экзистенциала есть место, где тонет все, там душу не спасают, а топят, пропивают; даже у Бодлера и пр. кабак похож более на арену битвы, но никак не на место отдохновения и пристань, которую находит герой, в отличие, например, от «винных паров» и пр.

Тут кабак вселяет страх, потому что робкая душа (именно, экз. душа — детская), кабак способен убить эти порывы, остановить движение – как и случилось с Мармеладовым: как везде в его романах, все принимает участие в развитии философской идеи и жесткая связь в этапах развития позиции.

\2\ Кабак и церковь противостоят.

\3\ Однако церковь сразу поглотил главный образ тут – кладбище: «по дороге к кладбищу» — ключевая формула, при этом \4\ важен образ этого младшего брата, как бы убитого мирского Раскольникова, о котором он ничего уже не знает – только знает, что был и похоронен.

Нет ли тут противоречия или натяжки? Ведь мы знаем, что «умереть», «отрезать, как ножницами» еще предстоит ему? Так, однако это разные вещи. В этом сложном подтексте, смерть прежнего эго и разрыв с миром – разные вещи: первая случается прежде всего и как бы без усилий самого героя: с нее начинается движение, в то время как последний – разрыв болезненный и уже сознательный, к которому он уже приступил.

\5\ Эти кони упомянуты недаром: они дают нужную антитезу савраске.

\6\ Клячонка – забитая, измученная душа Раскольникова прямо по слову Господа: «Если не погубите душу свою ради Меня, не спасетесь» — тут именно и ставится буквальная задача погубить душу, чтобы спастись, однако мальчик отворачивался, ему больно было смотреть, потому что никак мы не можем внять Слову и понять его, и принять – все отворачиваемся в ужасе перед тем, чего «не в силах вместить».

\7\ Миколка – имя многозначительное, потому что именно так звали настоящего убийцу старухи: поединок между Миколкой и Раскольниковым начался; характерно, что Миколка вышел пьяный именно из кабака, это символ мира сего, его исчадье, его центр, мир убивает душу ведь иного способа выполнить завет — «погубить душу» — нет.

\8\ Дохлая кобылка, совершенно не пригодная ни на что в этой реальности — в крестьянском быту, рациональном и деловом, чем-то напоминает и самого героя, и реплики собравшихся отражают изумление перед этим поединком жалкой, измученной души – с миром!

\9\ И уверенность Миколки что-то напоминает 3.

\10\ Достоевский не раз отмечал эти особенности именно русского характера: обнажиться, исповедаться, признать свое скотство и низость, и пр. – в этом есть иногда неприятная черта, и даже отвратительная экзальтация — и он вполне отразил ее в своих романах, — однако же, кажется, процесс саморазоблачения и покаяния не так красив и гармоничен, как полагают теперь у нас некоторые витии: тут сечь надо до крови, тут боль…

 

Избиение

\11\ Конечно, запрыгает! – тут ведь иная прыть пробуждается, когда так секут…

\12\ Обращение к отцу и попытка увести мальчика – попытки возврата, остатки надежды на разум и сострадание, совершенно неуместные: если бы в мире сем были разум, сострадание и любовь к ближнему, не нужно было бы и экзистенциального бунта, и романов Достоевского и Самого Христа.

\13\ Тут же и то, что кобылка лягается: сам Раскольников именно так воспринимает своих мучителей и все время оборачивается назад, пытается оправдаться, уйти от миссии…

\14-19\ Дальше идет страшная, гениальная сцена убийства, в которой пронзительным подтекстом (с учетом, разумеется, всего, что мы знаем об авторе…) идет тема неубиенности, «живучести» пробудившейся души, которая отныне идет по миру, принимая страшные удары: вот, собираются дружки Миколки, всякий лупит чем попало, задача – добить; это ведь весьма банальная тема из животного царства: раненого добивают.

Особенно ясно это в сфере духа: мир не может принять тебя-духовного, «вы не от мира сего», он знает только одну реакцию на пробудившееся экзистенциальное сознание: будет убивать. Мир — вечный Нерон.

И сам герой в образе мальчика (только что родившееся новое сознание) целует разбитую душу свою, залог спасения и победы.

Сон снова ставит вопрос о физическом акте убийства. Говорят, что обсуждать тему, убил или нет, дурной вкус (и правда, так) – тем более, что нет серьезного автора, который сомневался бы, что Достоевский «навесил на Раскольникова убийство»(Шестов), — однако вопрос этот важен в другом плане.

Весь вопрос в том, что бунт действительно связан с некими чисто физическими действиями, которые разрушают, убивают – пусть не человека, но связь, чувство, клятву, уклад и пр. – ведь вообще нельзя же отрицать нашу странную раздвоенность, и когда душа воспаряет, добропорядочное животное в нас содрогается – не может не содрогаться и не кричать от ужаса. Этот крик твари часто прорывается на страницах романа, еще один штрих этого гениального реализма.

Одно дело – умозрение, другое – физически видеть, чувствовать, знать , как я душу свою убиваю – а Христос говорит не о философии, Он говорит именно о настоящем, реальном убиении этой мирской души, отягченной материальным, искаженной, уродливой (тощей клячонки) и не способной к духовному зрению. Кто этого не понимает, ничего вообще не понимает в Евангелии.

Примечание. У нас принято рассматривать этот сон просто как ужас перед убийством, поскольку вообще весь пафос романа в школьной (увы, не только школьной) интерпретации сводится к одной заповеди – как будто стоило писать такой роман ради столь банальной цели, — тут происходит типичное изготовление суррогата, но не только: дело в том, что в каждое время народ читает по-своему, и сегодня – вообще в ХХ и в этом веке — у нас, конечно, проблема убийства стоит весьма остро, вот и сводим все к этому. Роман как бы используется для прагматичной цели. Это бессмыслица, недоразумение… На самом деле, чтобы объяснить заповедь «Не убий», достаточно прочесть Библию. С этого начинать надо (в 1м классе), а не заканчивать (в 10м!). Разумеется, в романе раскрывается тема убийства («одна смерть – сто тысяч жизней взамен» — с.71) и идеи убийства как ошибки, только это не главная и вообще не столь важная (первая, толчковая) тема его.

Тут можно (и нужно) говорить о профанации высокой литературы, когда ее образами начинают оперировать разные политические шуты; а высокое искусство нового времени никогда не стремится решать социальные или чисто нравственные задачи: весь его пафос и все усилия направлены на решение метафизической проблемы.

\18\ Эта сцена в символическом ряду сна говорит о исконной беззащитности художника, и пусть те, кто легко призывает к гуманизму и пр. прекрасным вещам, вспомнят этого мальчика с его кулачками – перед гогочущей пьяной толпой.

\20\ И потому не ужас — Раскольников чувствует облегчение после сна, бремя спало, потому что он обрел путь.

 

«Преступление и наказание», ч.2.

«Не то!»

…Показалось ему вдруг тоже, что ужасно ему теперь отвратительно проходить мимо той скамейки, на которой он тогда, по уходе девочки, сидел и раздумывал, и ужасно тоже будет тяжело встретить опять того усача, которому от тогда дал двугривенный: «Черт его возьми!» \1\

Он шел, смотря кругом рассеянно и злобно. Все мысли его кружились теперь около одного какого-то главного пункта, — и он сам чувствовал, что это действительно такой главный пункт и есть и что теперь, именно теперь, он остался один на один с этим главным пунктом, — и что это даже в первый раз после этих двух месяцев.

«А черт возьми это все! — подумал он вдруг в припадке неистощимой злобы.

Двугривенный по кругу

\1\ Дал двугривенный усачу, чтобы девочку спас – вполне бессмысленно, потому что участь девочки была решена, — это двугривенное добро, к которому нас вечно призывают жрецы мира сего; потом он получит удар по спине кнутом (первый удар на его крестном ходе) и купчиха на мосту даст ему тот же двугривенный, который он и швырнет в Неву – разом разорвав связь с миром сим и его двугривенным добром – во имя добра абсолютного и души живой – во Христе (с.120). Вот «главный пункт».

 

Ну началось, так и началось, черт с ней и с новою жизнию! \2\ Как это, господи, глупо!.. А сколько я налгал и наподличал сегодня! Как мерзко лебезил и заигрывал давеча с сквернейшим Ильей Петровичем! А впрочем, вздор и это! Наплевать мне на них на всех, да и на то, что я лебезил и заигрывал! Совсем не то! Совсем не то!..\ 3\ \2\ Почему вдруг теперь он увидел, что наподличал – что именно так раздражает? – собственное открывшееся новое зрение, экзистенциальное зрение, взгляд со стороны – и одновременно надо «наплевать», потому что этот взгляд теперь не имеет значения (хороший совет всем экзистенциалам).

\3\ «Не то!» — потому что открывшаяся картина корчащейся в муках земной души более похожа на сон о кобылке, чем на въезд Наполеона 4!

Вдруг он остановился; новый, совершенно неожиданный и чрезвычайно простой вопрос разом сбил его с толку и горько его изумил: «Если действительно все это дело сделано было сознательно, а не по-дурацки, если у тебя действительно была определенная и твердая цель, то каким же образом ты до сих пор даже и не заглянул в кошелек \4\ и не знаешь, что тебе досталось, из-за чего все муки принял и на такое подлое, гадкое, низкое дело сознательно шел? Да ведь ты в воду его хотел сейчас бросить, кошелек-то, вместе со всеми вещами, которых ты тоже еще не видал… Это как же?»

Да, это так; это все так. Он, впрочем, это и прежде знал, и совсем это не новый вопрос для него; и когда ночью решено было в воду кинуть, то решено было безо всякого колебания и возражения, а так, как будто так тому и следует быть, как будто иначе и быть невозможно…

Да, он это все знал и все помнил; да чуть ли это уже вчера не было так решено, в ту самую минуту, когда он над сундуком сидел и футляры из него таскал… А ведь так!..

\4\ Раскольников знал заранее, что не заглянет в кошелек, потому что дело его не физическое, не социальное, но глубоко экзистенциальное, однако же человеку весьма трудно понять и принять эту позицию: перестать быть социальным зверем и превратиться в человека живого — это весьма мучительно.

Социальный зверь жив, обычный человек планирует и действует, но внутри его уже родилось новое существо – оба они написаны в романе, их поединок и составляет его лучшие страницы.

Тут же кстати и тема «не знаю, что делаю», потому что, видимо, экзистенциал не вполне владеет своими реакциями и вряд ли может что-либо прогнозировать или объяснить по логике: мирская логика умерла, и теперь все его поступки управляются, скорее, некой интуицией – как шестерни втягивают (там есть такой образ, в конце 1й части).

«Это оттого что я очень болен, — угрюмо решил он наконец, — я сам измучил и истерзал себя, и сам не знаю, что делаю… И вчера, и третьего дня, и все это время терзал себя… Выздоровлю и… не буду терзать себя… А ну как совсем и не выздоровлю?

Господи! Как это мне все надоело!..» Он шел не останавливаясь. Ему ужасно хотелось как-нибудь рассеяться, но он не знал, что сделать и что предпринять. Одно новое, непреодолимое ощущение овладевало им все более и более почти с каждой минутой: это было какое-то бесконечное, почти физическое отвращение \5\ ко всему встречавшемуся и окружающему, упорное, злобное, ненавистное. Ему гадки были все встречные, — гадки были их лица, походка, движения. Просто наплевал бы на кого-нибудь, укусил бы, кажется, если бы кто-нибудь с ним заговорил…

\5\ Отвращение усиливается: теперь он все видит въяве, это страшное испытание (и не последнее). Тут интересный вопрос о пустом оптимизме, который так любят учителя литературы, полагая, что именно этим и надо пичкать несчастных подростков. На самом деле, это ясное отвращение в миру сему – в том числе к его оптимизму и школьной литературе! – самое здоровое чувство и могучая сила, движущая сила для юного интеллекта и страждущей души.

Словом «укусил бы» Достоевский доводит парадокс до изумительной остроты.

 

\6\ Он поднялся к Разумихину в пятый этаж. Тот был дома, в своей каморке, и в эту минуту занимался, писал, и сам ему отпер. Месяца четыре как они не видались. Разумихин сидел у себя в истрепанном до лохмотьев халате, в туфлях на босу ногу, всклокоченный, небритый и неумытый. На лице его выразилось удивление.

— Что ты? — закричал он, осматривая с ног до головы вошедшего товарища; затем помолчал и присвистнул.

— А знаешь что? Ведь ты бредишь \7\! — заметил наблюдавший его пристально Разумихин.

— Нет, не брежу.

— Да постой на минутку, трубочист!

\6\ Зачем пошел к Разумихину? Во-первых, он цепляется за брошенный мир, пытается удержаться – это весьма реалистичное описание экзистенциального бунта, который никогда не бывает полным — вранье это или условность, как у Камю, — во-вторых, теперь автору нужно отражение, и Разумихин его дает:

\7\ Бредишь!

Теперь все его речи, в мире сем, — бред, потому что сам этот лужинско-разумихинский мир стал искажением.

Совсем сумасшедший! По мне ведь как хочешь. Видишь ли: уроков и у меня нет, да и наплевать, а есть на Толкучем книгопродавец Херувимов, это уж сам в своем роде урок. Я его теперь на пять купеческих уроков не променяю. Он этакие изданьица делает и естественнонаучные книжонки выпускает, — да как расходятся-то! Одни заглавия чего стоят! Вот ты всегда утверждал, что я глуп; ей-богу, брат, есть глупее меня! Теперь в направление тоже полез; сам ни бельмеса не чувствует, ну а я, разумеется, поощряю. Вот тут два с лишком листа немецкого текста, — по-моему, глупейшего шарлатанства: одним словом, рассматривается, человек ли женщина или не человек \8\? Ну и, разумеется, торжественно доказывается, что человек.

Херувимов это по части женского вопроса готовит; я перевожу \9\; растянет он эти два с половиной листа листов на шесть, присочиним пышнейшее заглавие в полстраницы и пустим по полтиннику. Сойдет!

— Чего ты комедии-то разыгрываешь! Даже меня сбил с толку… Зачем же ты приходил после этого, черт?

\8\ Тема «книжонки» дана с намерением, поскольку больно уж она идиотская, и хотя Разумихин это понимает, но принимает – а Раскольников уже не может принять такого; Разумихин – тип приспособленца, «двойник» героя, ординарный альфонс, представляющий собой прекрасный фон.

\9\ Это переводы, а он теперь не переводит, он сам пишет свое собственное бытие; перевод – не оригинал.

 

— Не надо… переводов… — пробормотал Раскольников, уже спускаясь с лестницы. \10\ \10\ Потому он и бормочет, что «не надо переводов»: действительно, переводы кончились, теперь пошел оригинал, он деятель и сам вершит свое бытие, это и есть определение экзистенциала.
\11\ Его плотно хлестнул кнутом по спине кучер одной коляски, за то что он чуть-чуть не попал под лошадей, несмотря на то что кучер раза три или четыре ему кричал. Удар кнута так разозлил его, что он, отскочив к перилам (неизвестно почему он шел по самой середине моста, где ездят, а не ходят), злобно заскрежетал и защелкал зубами. Кругом, разумеется, раздавался смех. — И за дело! Но в ту минуту, как он стоял у перил и все еще бессмысленно и злобно смотрел вслед удалявшейся коляске, потирая спину, вдруг он почувствовал, что кто-то сует ему в руки деньги. \12\

Он посмотрел: пожилая купчиха, в головке и козловых башмаках, и с нею девушка, в шляпке и с зеленым зонтиком, вероятно дочь. «Прими, батюшка, ради Христа». Он взял и они прошли мимо. Денег двугривенный. По платью и по виду они очень могли принять его за нищего, за настоящего собирателя грошей на улице, а подаче целого двугривенного он, наверно, обязан был удару кнута, который их разжалобил.

\11\ Первый кнут.

Тут следует просто отметить лаконизм автора в использовании средств социального ряда: конфликт Раскольникова с обществом существует, однако он явно на заднем плане: вот, кнутом дали, вот, Порфирий мучит – не в этом главное дело и главная тема.

Смех теперь его удел: связь с людьми разорвана, да и была ли она – или только иллюзия связи?

\12\ Эта милостыня на крестном его пути – важная деталь. Это то самое двугривенное добро: он дал усачу для девочки, купчиха вернула – ему, вроде бы, тот «круг добра, о котором писал Вл. Соловьев (и спорил с Достоевским) – на самом деле, это гроши, и он монету швыряет в Неву.

\13\ Он зажал двугривенный в руку, прошел шагов десять и оборотился лицом к Неве.

Необъяснимым холодом веяло на него всегда от этой великолепной панорамы…

\13\ Холодом веет не от державной панорамы «официального Петербурга», тут знаменитая панорама как бы фасад всей этой реальности, которую он отринул, и теперь ему даже смешно, что эти проблемы и противоречия, в том числе и социальные, и собственная бедность, могли его волновать. Цена этому всему – двугривенный.

Достоевский тут допускает просто физическое определение той экзистенциальной сублимации, которая происходит с героем.

 …духом немым \14\ и глухим полна была для него эта пышная картина…

В какой-то глубине, внизу, где-то чуть видно под ногами, показалось ему теперь все это прежнее прошлое, и прежние мысли, и прежние задачи, и прежние темы, и прежние впечатления, и вся эта панорама, и он сам, и всё, всё… Казалось, он улетал куда-то вверх, и все исчезало в глазах его…

Сделав одно невольное движение рукой он вдруг ощутил в кулаке своем зажатый двугривенный. Он разжал руку, пристально поглядел на монетку, размахнулся и бросил ее в воду; затем повернулся и пошел домой. Ему показалось, что он как будто ножницами отрезал себя сам от всех и всего в эту минуту.

\14\ Разрыв с миром.
Он пришел к себе уже к вечеру, стало быть, проходил всего часов шесть. Где и как шел обратно, ничего он этого не помнил. Раздевшись и весь дрожа, как загнанная лошадь, он лег на диван, натянул на себя шинель и тотчас же забылся…

Он очнулся в полные сумерки от ужасного крику. Боже, что это за крик! Таких неестественных звуков, такого воя, вопля, скрежета, слез, побой и ругательств он никогда еще не слыхивал и не видывал. Он и вообразить не мог себе такого зверства, такого исступления. В ужасе приподнялся он и сел на своей постели, каждое мгновение замирая и мучаясь. Но драки, вопли и ругательства становились все сильнее и сильнее. И вот, к величайшему изумлению, он вдруг расслышал голос своей хозяйки. Она выла, визжала и причитала, спеша, торопясь, выпуская слова так, что и разобрать нельзя было, о чем-то умоляя, — конечно, о том, чтоб ее перестали бить, потому что ее беспощадно били на лестнице…

3й сон. Бьют хозяйку

Бьют хозяйку. Хозяйка, символ сторожащей на лестнице реальности с ее деньгам, счетами и вечной пошлостью. Она вызывает отвращение; однако для нас важно то, что они – мир и человек, хозяйка и душа живая – поменялись ролями: теперь бьют ее! Косвенное подтверждение начала пути и обретения силы.

 

«Преступление и наказание», ч.3.

С родными

Это опыт экзистенциального письма, ведь тут Достоевский излагает идеи не в форме монолога, а в массовой сцене.

— …Теперь вдова, чахоточная, жалкая женщина… трое маленьких сирот, голодные… в доме пусто… и еще одна дочь есть… Может быть, вы бы и сами отдали, кабы видели… Я, впрочем, права не имел никакого, сознаюсь, особенно зная, как вам самим эти деньги достались. Чтобы помогать, надо сначала право такое иметь, не то: «Crevez chiens, si vous n’êtes pas contents!» — Он рассмеялся. — Так ли, Дуня? \1\

— Нет, не так, — твердо ответила Дуня.

— Ба! да и ты… с намерениями!.. — пробормотал он, посмотрев на нее чуть не с ненавистью \2\ и насмешливо улыбнувшись. — Я бы должен был это сообразить… Что ж, и похвально; тебе же лучше… и дойдешь до такой черты, что не перешагнешь ее — несчастна будешь, а перешагнешь — может, еще несчастнее будешь… А впрочем, все это вздор! — прибавил он раздражительно, досадуя на свое невольное увлечение. — Я хотел только сказать, что у вас, маменька, я прощения прошу \3\, заключил он резко и отрывисто.

— Полно, Родя, я уверена, все, что ты делаешь, все прекрасно! — сказала обрадованная мать.

— Не будьте уверены, — ответил он, скривив рот в улыбку. Последовало молчание. Что-то было напряженное во всем этом разговоре, и в молчании, и в примирении, и в прощении, и все это чувствовали.

\1\ Герой объясняет, что отдал деньги, потом вдруг снова смешался, потому что он говорит на другом языке, и Дуня его твердо не понимает – очень хорошо передано это смешение языков в сознании Раскольникова.

\2\ У нее гуманные, прогрессивные «намерения», и это вызывает внезапно его «ненависть», потому что он понял раз и навсегда ложь гуманизма, который пытается замазать щели в этом муравейнике. Черта, о которой он говорит, ключевое для всей философии Раскольникова слово: гуманные намерения и все это «добро» действуют до определенной черты, когда человек утыкается в реальный экзистенциальный выбор.

\3\ Но объяснять это родным бессмысленно, оттого он и перебивает себя так неловко. Автор всячески подчеркивает невозможность общения: ничего не может толком объяснить.

Такие же и последующие две реплики.

«А ведь точно они боятся \4\ меня», — думал сам про себя Раскольников, исподлобья глядя на мать и сестру. Пульхерия Александровна, действительно, чем больше молчала, тем больше и робела.

«Заочно, кажется, так ведь любил их» \5\, — промелькнуло в его голове.

— Гм! А впрочем, охота вам, маменька, о таком вздоре рассказывать, — раздражительно и как бы нечаянно проговорил вдруг Раскольников.

— Ах, друг мой, да я не знала, о чем уж \6\ и заговорить, — вырвалось у Пульхерии Александровны.

— Да что вы, боитесь, что ль, меня все? \7\ — сказал он с искривившеюся улыбкою.

— Это действительно правда, — сказала Дуня, прямо и строго смотря на брата. — Маменька, входя на лестницу, даже крестилась от страху.

— Полноте, маменька, — с смущением пробормотал он, не глядя на нее и сжал ее руку, — успеем наговориться!

Сказав это, он вдруг смутился и побледнел: опять одно недавнее ужасное ощущение мертвым холодом прошло по душе его; опять ему вдруг стало совершенно ясно и понятно, что он сказал сейчас ужасную ложь \8\, что не только никогда теперь не придется ему успеть наговориться, но уже ни об чем больше, никогда и ни с кем, нельзя ему теперь говорить. Впечатление этой мучительной мысли было так сильно, что он, на мгновение, почти совсем забылся, встал с места и, не глядя ни на кого, пошел вон из комнаты.

\4\ Страх перед экзистенциалом понятен: он отверг все покровы и уловки, все те спасительные прикрытия, которые позволяют нам жить в обществе, общаться и с самыми добрыми намерениями обманывать и себя, и друг друга; мало кто решится посмотреть на жизнь открытыми глазами, а именно это и делает герой теперь, когда отверг все прикрытия и ложь. Но общество, как и семья, жить без них не могут 5.

\5\ И теперь он убеждается, что вынужден отказаться от всех чувств, всех позиций, которые занимал прежде: и чувства были «заочными» — тоже ложь; это вовсе не значит, что он разлюбил семью, мать, сестру, — просто, теперь иные чувства, иная требовательность и строгость взгляда, которых даже Дуня вынести не в силах.

\6\ Нет тем, потому что нет чувств – тут глубокая драма, и зря у нас в хорошем фильме люди играли эту сцену, как сцену непонимания: тут просто разверзлась пропасть и отчаяние в очах.

\7\ Они боятся Раскольникова, заранее, даже еще не зная о его идее и пр., — боятся безжалостности его честного взгляда.

\8\ И тут подводится итог: он вполне осознает те новые отношения, которые он теперь вынужден установить, перейдя черту: если с людьми жить по правде, так и не будет никаких отношений, потому что в сущности любая общественная связь строится на лжи и прощении пороков, тут надо закрыть глаза и уши, тут надо замазать различия, многие из которых сродни преступлению…

И он осознает вдруг невозможность речи. Утеряно главное средство общения, мост рухнул, и он осознает себя в полном одиночестве даже рядом с самыми близкими ему людьми.

— А-а-а! А помните, маменька, я влюблен-то был и жениться хотел, — вдруг сказал он, смотря на мать, пораженную неожиданным оборотом и тоном, с которым он об этом заговорил.

— Ах, друг мой, да! — Пульхерия Александровна переглянулась с Дунечкой и Разумихиным.

— Гм! Да! А что мне вам рассказать? Даже мало помню. Она больная такая девочка \9\ была, — продолжал он, как бы опять вдруг задумываясь и потупившись, — совсем хворая; нищим любила подавать, и о монастыре все мечтала, и раз залилась слезами, когда мне об этом стала говорить; да, да… помню… очень помню. Дурнушка такая… собой. Право, не знаю, за что я к ней тогда привязался, кажется за то, что всегда больная…

Будь она еще хромая аль горбатая, я бы, кажется, еще больше ее полюбил… (Он задумчиво улыбнулся.) Так… какой-то бред весенний был…

— Нет, тут не один бред весенний, — с одушевлением сказала Дунечка.

Он внимательно и с напряжением посмотрел на сестру, но не расслышал или даже не понял ее слов. Потом, в глубокой задумчивости, встал, подошел к матери, поцеловал ее, воротился на место и сел.

— Ты и теперь ее любишь! — проговорила растроганная Пульхерия Александровна.

— Ее-то? Теперь? Ах да… вы про нее! Нет. Это все теперь точно на том свете… и так давно. Да и все-то кругом точно не здесь делается…\10\

Он со вниманием посмотрел на них.

— Вот и вас… точно из-за тысячи верст на вас смотрю… Да и черт знает зачем мы об этом говорим! И к чему расспрашивать? — прибавил он с досадой и замолчал, кусая себе ногти и вновь задумываясь.

\9\ Девочка – именно метафора мирской «хворой» души его, которая жила мечтами любви и добра в мире ненависти и раздора. Описание это очень содержательно, и можно попытаться раскрыть его полнее: мирская душа мечтает не о свободе (о монастыре мечтала…), а о том или ином виде заточения, лишения свободы. Привязался он к ней «за то, что всегда больная» — потому что в болезни, мучении и страдании видит смысл, а смысл этот один: возможность выхода из этой здоровой и пошлой реальности, то есть в образе девочки смысл чисто экзистенциальный, она дверь из мира сего – и смерть ее именно открытие двери, путь к спасению…

Но все это объявляет «бредом весенним», важная формула, ведь именно ранней юности свойственны такие упования, надежды на будущую жизнь, вера в реальное добро – а Дуня опять этого не понимает, с подобным «бредом весенним» она готова всю жизнь прожить… Вот отличие экзистенциального героя: он тоже слова говорит, но он идет дальше слов.

\10\ И слова, что «это все как на том свете» надо понимать буквально: эти мечты о «прекрасном и высоком» в другой жизни, за чертой, теперь они кажутся смешны.

— Какая у тебя дурная квартира, Родя, точно гроб \11\, — сказала вдруг мать прерывая тягостное молчание, — я уверена, что ты наполовину от квартиры стал такой меланхолик.

— Квартира?.. — отвечал он рассеяно. — Да, квартира много способствовала… я об этом тоже думал… А если б вы знали, однако, какую вы странную мысль сейчас сказали, маменька, — прибавил он вдруг, странно усмехнувшись.

Еще немного, и это общество, эти родные, после трехлетней разлуки, этот родственный тон разговора при полной невозможности хоть об чем-нибудь говорить, — стали бы, наконец, ему решительно невыносимы. Было, однако ж, одно неотлагательное дело, которое так или этак, а надо было непременно решить сегодня, — так решил он еще давеча, когда проснулся. Теперь он обрадовался делу, как выходу.

— Вот что, Дуня, — начал он серьезно и сухо, — я, конечно, прошу у тебя за вчерашнее прощения, но я долгом считаю опять тебе напомнить, что от главного моего я не отступлюсь. Или я, или Лужин.

Пусть я подлец, а ты не должна. Один кто-нибудь. Если же ты выйдешь за Лужина, я тотчас же перестаю тебя сестрой считать.

— Брат, — твердо и тоже сухо отвечала Дуня, — во всем этом есть ошибка с твоей стороны. Я за ночь обдумала и отыскала ошибку. Все в том, что ты, кажется, предполагаешь, будто я кому-то и для кого-то приношу себя в жертву \12\. Совсем это не так. Я просто для себя выхожу, потому что мне самой тяжело; а затем, конечно, буду рада, если удастся быть полезною родным, но в моей решимости это не самое главное побуждение…

«Лжет!» — думал он про себя, кусая ногти. \13\

\11\ В наших учебниках любят сводить проблему Раскольникова к квартире, «среда заела!» — эта язвительная фраза самого автора романа имеет в виду насмешку над подобными интерпретациями его произведений.

Имеют в виду, под воздействием прошлой бесноватой идеологии, что действия героя диктовал социальный протест. Это чистая ложь. Социальный момент в романе сведен к фону. Герой не потому поднимает бунт, что он беден. Это метафизический бунт, исходом которого не может быть «социальная справедливость» или богатство, или еще что-то подобное. «Да выходи, за кого хочешь» — «Да перегрызитесь вы!» и пр. фразы показывают полное равнодушие его к тому, что творится в этой брошенной им реальности.

Слово «гроб», которое вызвало такую живую реакцию его, именно показывает, что он жил в этой реальности как в гробу, он умер для мира, вот неожиданная ассоциация, которую вызвала фраза матери. Сама того не понимая, случайно, она совершенно точно заклеймила мир сей – для Раскольникова.

\12\ Демагогия сестры, которая научилась ловко объяснять все эти мерзости,

\13\ вызывает в нем только ненависть, потому что вдвойне больно видеть эту пошлость в любимом человеке.

Возможно, именно в этой сцене герой несколько идеализирован — он мыслит слишком четко, слишком ясно, он видит их ложь, как через какое-то увеличительное стекло.

 

\14\ …Мещанин на этот раз поднял глаза и зловещим, мрачным взглядом посмотрел на Раскольникова.

— Убивец! — проговорил он вдруг тихим, но ясным и отчетливым голосом…

Мещанин

\14\ Мещанин, естественно, фигура символическая и очень многозначная. Его имя свидетельствует о принадлежности к толпе, он именно отражает суд обыденного сознания, суд мирской – над героем. С другой стороны, он орудие Порфирия, далее, он «выходит из-под полу…» — он призрак, как и суд призрачен и не имеет значения, поскольку это суд неправедный, суд мещанский, на базе предрассудков и лжи, на которых и стоит эта реальность – а потому суд этот чепуха и не имеет значения, и заведомо ошибка (в чем сам мещанин потом и раскается, во втором своем явлении, у Порфирия). Далее, и это главное, он больная совесть героя, но совесть, тут, штука непростая: это именно больная совесть, которая тянет его назад и мешает реализовать идею 6.

Раскольников шел подле него. Ноги его ужасно вдруг ослабели, на спине похолодело, и сердце на мгновение как будто замерло; потом вдруг застукало, точно с крючка сорвалось. Так прошли они шагов сотню, рядом и опять совсем молча. Мещанин не глядел на него.

— Да что вы… что… кто убийца? — пробормотал Раскольников едва слышно.

— Ты убивец, — произнес тот, еще раздельнее и внушительнее и как бы с улыбкой какого-то ненавистного торжества, и опять прямо глянул в бледное лицо Раскольникова и в его помертвевшие глаза. Оба подошли тогда к перекрестку. Мещанин поворотил в улицу налево и пошел не оглядываясь.

Раскольников остался на месте и долго глядел ему вслед. Он видел, как тот, пройдя уже шагов с пятьдесят, обернулся и посмотрел на него, все еще стоявшего неподвижно на том же месте. Разглядеть нельзя было, но Раскольникову показалось, что тот и в этот раз улыбнулся своею холодно-ненавистною и торжествующею улыбкой.

Тихим, ослабевшим шагом, с дрожащими коленами и как бы ужасно озябший воротился Раскольников назад и поднялся в свою каморку.

Он снял и положил фуражку на стол и минут десять стоял подле, неподвижно. Затем в бессилии лег на диван и болезненно, с слабым стоном, протянулся на нем; глаза его были закрыты. Так пролежал он с полчаса.

«Кто он? Кто этот вышедший из-под земли человек? Где был он и что видел? Он видел все, это несомненно. Где ж он тогда стоял и откуда смотрел? Почему он только теперь выходит из-под полу? И как мог он видеть — разве это возможно?..

Гм… — продолжал Раскольников, холодея и вздрагивая, — а футляр, который нашел Николай за дверью: разве это тоже возможно? Улики? Стотысячную черточку просмотришь — вот и улика в пирамиду египетскую! Муха летала, она видела! Разве этак возможно?»

И он с омерзением почувствовал вдруг, как он ослабел, физически ослабел.

Оценка «идеи»

Тут мы не можем обойти главный вопрос идеологии романа, оценку самой идеи. Традиционная оценка идеи Раскольникова как «человеконенавистнической» ведет в тупик и свидетельствует о совершенном непонимании романа. Идея стать Наполеоном, т.е. преодолеть свое положение «твари дрожащей» — высокая и истинно философская задача и может вызвать только уважение. В романе ставится основная проблема нового времени, проблема мельчания человеческой особи, которая из личности превратилась в блоху, «фортепиянную клавишу», и это основная мысль Достоевского в 60е гг.

Это мельчание, стирание личности гораздо страшнее любых преступлений, потому что тут человек без всякого насилия, сам собой, обращается в тварь. А у твари, в отличие от личности, вообще стерты все понятия, в том числе и о преступлении – и мы видим в романе героев, у которых эти понятия окончательно стерты. Вот в чем ужас, вот против чего поднимает свой бунт герой романа.

А совесть тянет назад. Совесть в образе мещанина обвиняет в убийстве – потом шарахается назад и снимает обвинение, однако ни в том, ни в другом случае она неправа, это совершенно слепая мирская совесть, лишенная духовных ориентиров, лишенная, собственно, цели, смысла жизни, а потому ущербная. Она не права, когда обвиняет (не убивал ведь) и не права, когда снимает обвинение (решил убить, позволил себе «кровь по совести»).

 «Я это должен был знать, — думал он с горькою усмешкой, — и как смел я, зная себя, предчувствуя себя, брать топор и кровавиться! Я обязан был заранее знать… Э! да ведь я же заранее и знал!..» — прошептал он в отчаянии. \15\  

Монолог

\15\ Тут еще раз герой, опять вскользь, упоминает, что не совершал преступление и «заранее знал», что не сможет…

Порою он останавливался неподвижно перед какою-нибудь мыслию: «Нет, — те люди не так сделаны; настоящий властелин, кому все разрешается, — громит Тулон, делает резню в Париже, забывает армию в Египте, тратит полмиллиона людей в московском походе и отделывается каламбуром в Вильне; и ему же, по смерти, ставят кумиры; — а стало быть, и все разрешается. Нет, на этаких людях, видно, не тело, а бронза!» \16\

Одна внезапная посторонняя мысль вдруг почти рассмешила его: «Наполеон, пирамиды, Ватерлоо — и тощая гаденькая регистраторша, старушонка \17\, процентщица, с красною укладкою под кроватью, — ну каково это переварить хоть бы Порфирию Петровичу!.. Где ж им переварить!.. Эстетика помешает: «полезет ли, дескать, Наполеон под кровать к старушонке»! Эх, дрянь!..»

Минутами он чувствовал, что как бы бредит: он впадал в лихорадочно-восторженное настроение.

«Старушонка вздор! — думал он горячо и порывисто, — старуха, пожалуй что, и ошибка, не в ней и дело! Старуха была только болезнь… я переступить поскорее хотел… я не человека убил, я принцип убил! Принцип-то я и убил, а переступить-то не переступил, на этой стороне остался… Только и сумел, что убить. Да и того не сумел, оказывается \18\…

\16\ Эти монологи о Наполеоне на самом деле имеют мало значения для понимания философского смысла идеи, однако тут оценка общественных ценностей и кумиров, не Раскольников задумал страшное дело, преступление, а вся история и общественная жизнь стоят на крови и преступлении, и тиранам и убийцам памятники ставят – вот в чем смысл этих слов. Это перекликается со многими русскими авторами – и с Толстым, и с Щедриным («История одного города»), которые били тревогу по поводу общественных идеалов.

То есть, герой романа именно пытается применить, реализовать не свою идею – а именно общественные идеалы, на которых она вырастает как их логическое следствие, вершина пирамиды. Он просто доводит до конца эти идеалы и идеи, вот и все. Но терпит неудачу. Почему? Потому что он иной, ему не дано стать Наполеоном, а суждено стать глубоким мыслителем. Именно неудача в реализации идеи и выдвигает Раскольникова в герои нового времени.

\17\ Его заводит и мысль об оценке. Как толпа оценит его деяние? Он не верит, что они поймут, – и ошибается, потому что они (в частности, Порфирий) только и ждут такого «героя», недаром Порфирий его солнцем назвал…

\18\ Еще одно признание, что «не сумел». А не сумел, потому что понял, какая это грязь и пошлость («…лезть под кровать к старушонке» и пр.) – то есть, возвыситься и преодолеть пошлость реальности можно только пройдя ее, – излюбленная и коренная мысль Достоевского, — ничего нельзя перепрыгнуть, но только преодолеть, душой переболеть

С этой точки, болезнь Раскольникова и есть его путь, болезнь и слабость («не сумел») в мире сем есть выздоровление и сила в горнем, реальность и экзистенция оказываются на разных чашах весов, и по мере убывания одной нарастает вторая.

Принцип? За что давеча дурачок Разумихин социалистов бранил?

Трудолюбивый народ и торговый; «общим счастием» занимаются… Нет, мне жизнь однажды дается, и никогда ее больше не будет: я не хочу дожидаться «всеобщего счастья». Я и сам хочу жить, а то лучше уж и не жить. Что ж? Я только не захотел проходить мимо голодной матери, зажимая в кармане свой рубль, в ожидании «всеобщего счастия» \19\. «Несу, дескать, кирпичик на всеобщее счастие и оттого ощущаю спокойствие сердца».

\19\ Тут же он отвергает и вранье о «всеобщем счастье», доходя до вершины этой пирамиды общественной идеологии, именно переболев ею и отвергнув ее.
Ха-ха! Зачем же вы меня-то пропустили? Я ведь всего однажды живу, я ведь тоже хочу… Эх, эстетическая я вошь, и больше ничего, — прибавил он вдруг рассмеявшись, как помешанный. — Да, я действительно вошь, \20\ — продолжал он, с злорадством прилепившись к мысли, роясь в ней, играя и потешаясь ею, — и уж по тому одному, что, во-первых, теперь рассуждаю про то, что я вошь; потому, во-вторых, что целый месяц всеблагое провидение беспокоил, призывая в свидетели, что не для своей, дескать, плоти и похоти предпринимаю, а имею в виду великолепную и приятную цель, — ха-ха! Потому, в-третьих, что возможную справедливость положил наблюдать в исполнении \21\, вес и меру, и арифметику: из всех вшей выбрал самую наибесполезнейшую и, убив ее, положил взять у ней ровно столько, сколько мне надо для первого шага, и ни больше ни меньше (а остальное, стало быть, так и пошло бы на монастырь, по духовному завещанию — ха-ха!)…

Потому, потому я окончательно вошь, — прибавил он, скрежеща зубами, — потому что сам-то я, может быть, еще сквернее и гаже, чем убитая вошь, и заранее предчувствовал, что скажу себе это уже после того, как убью! Да разве с этаким ужасом что-нибудь может сравниться! О, пошлость! \22\

О, подлость!.. О, как я понимаю «пророка», с саблей, на коне. Велит Аллах, и повинуйся «дрожащая тварь»! Прав, прав «пророк», когда ставит где-нибудь поперек улицы хор-р-рошую батарею и дует в правого и виноватого, не удостоивая даже и объясниться! Повинуйся, дрожащая тварь, и — не желай, потому — не твое это дело!.. О, ни за что, ни за что не прощу старушонке!» \23\

Волосы его были смочены потом, вздрагивавшие губы запеклись, неподвижный взгляд был устремлен в потолок.

«Мать, сестра, как любил я их! Отчего теперь я их ненавижу? Да, я их ненавижу, физически ненавижу, подле себя не могу выносить… Давеча я подошел и поцеловал мать, я помню… Обнимать и думать, что если б она узнала, то… разве сказать ей тогда? От меня это станется… Гм! она должна быть такая же, как и я, — прибавил он, думая с усилием, как будто борясь с охватывавшим его бредом. — О, как я ненавижу теперь старушонку!

\20\ Тут, в этом мире, он — вошь – важнейший символ романа. Все действия свои он видит теперь (с этой горы – экзистенции) ясно, видит их мелочность и дикость.

\21\ Тут же и о «справедливости» опять говорит, потому что это самая дикая ложь, самая вредная из всех общественных утопий – и сколько преступлений, сколько человеческой крови пролито из-за этой лживой идеи! Действительно, самая преступная идея человечества…

\22\ Наконец, он достигает апогея очищения и страдания, постигая всю пошлость окружающей его реальности, и уже никогда не вернется в нее. Этот кошмар пробудившегося, прозревшего сознания – поистине великие страницы романа.

\23\ Тем не менее, эволюция его мышления, его идеи происходит постепенно. Ненависть к не убитой им «старушонке» — очень реалистично описанное ощущение, потому что именно она стала воплощением той пошлой реальности, которую он не смог победить и завоевать (и в этом именно смысл 4го сна, в котором именно старушонка хохочет над ним, не имеющим силы убить).

Тут идея о том, что экзистенциал неизменно проигрывает реальности, запутавшись в ней, именно потому что не видит в ней уже никакого смысла, и рвет связи, пытаясь – не победить, но вырваться, стать свободным. Надо именно пройти реальность, чтобы доказать: в ней нет смысла, нет ничего стоящего. Это одна из основных философских установок Достоевского.

 

 

«Преступление и наказание», ч.4.

Порфирий

— Ну, так вот вам, так сказать, и примерчик на будущее, — то есть не подумайте, чтоб я вас учить осмелился: эвона ведь вы какие статьи о преступлениях печатаете! Нет-с, а так, в виде факта, примерчик осмелюсь представить, — так вот считай я, например, того, другого, третьего за преступника, ну зачем, спрошу, буду я его раньше срока беспокоить, хотя бы я и улики против него имел-с? Иного я и обязан, например, заарестовать поскорее, а другой ведь не такого характера, право-с; так отчего ж бы и не дать ему погулять по городу, хе-хе-с! Нет, вы, я вижу, не совсем понимаете, так я вам пояснее изображу-с: посади я его, например, слишком рано, так ведь этим я ему, пожалуй, нравственную, так сказать, опору придам \1\ хе-хе! Вы смеетесь? (Раскольников и не думал смеяться: он сидел стиснув губы, не спуская своего воспаленного взгляда с глаз Порфирия Петровича.) А между тем ведь это так-с, с иным субъектом особенно, потому люди многоразличны-с, и над всем одна практика-с. Вы вот изволите говорить: улики; да ведь оно, положим, улики-с, да ведь улики-то, батюшка, о двух концах, большею-то частию-с, а ведь я следователь, стало быть, слабый человек, каюсь: хотелось бы следствие, так сказать, математически ясно представить, хотелось бы такую уличку достать, чтоб на дважды два — четыре походило! На прямое и бесспорное доказательство походило бы! А ведь засади его не вовремя — хотя бы я был и уверен, что это он, — так ведь я, пожалуй, сам у себя средства отниму к дальнейшему его обличению, а почему? А потому что я ему, так сказать, определенное положение дам, так сказать, психологически его определю и успокою, вот он и уйдет от меня в свою скорлупу: поймет наконец, что он арестант… \1\ Экзистенциал утерял опору в мире – выпал из него; свобода страшит человека, и, как ни странно, он ищет эту нравственную опору – в бунте, в преступлении, в отвержении этих основ и законов, и норм, с которыми порвал – и потому острог для него легче, чем полная свобода.

«Психологически определю» именно и означает придание некого статуса в мире, который преступник оставил, с которым порвал все связи, – а тут связь; Порфирий – образ увлеченного психолога, плоть от плоти мира сего, обыватель, увлекшийся психологическими раскладами, он совершает обычную следственную ошибку (вопрос этот всегда волновал Достоевского) и пока рассуждает умно, увлеченный молодым преступником, настоящий преступник, Миколка, гуляет на свободе.

Я подчеркиваю выражения, наиболее рельефно и точно определяющие установку образа: тут рационал, обыватель, ведомый исключительно здравым смыслом и уверенный, что при помощи этого нехитрого устройства наверняка вычислил преступника – недаром в его речи все время мелькает это «дважды два-четыре». Для Достоевского – формула бесплодного рационализма.

Говорят вон, в Севастополе, сейчас после Альмы, умные-то люди ух как боялись, что вот-вот атакует неприятель открытою силой и сразу возьмет Севастополь; а как увидели, что неприятель правильную осаду предпочел \2\ и первую параллель открывает, так куды, говорят, обрадовались и успокоились умные-то люди-с: по крайности на два месяца, значит, дело затянулось, потому когда-то правильной-то осадой возьмут!

\3\ Потому, голубчик, что весьма важная штука понять, в какую сторону развит человек. А нервы-то-с, нервы-то-с, вы их-то так и забыли-с! Ведь все это ныне больное, да худое, да раздраженное!.. А желчи-то, желчи в них во всех сколько! Да ведь это, я вам скажу, при случае своего рода рудник-с! И какое мне в том беспокойство, что он несвязанный ходит по городу!

Да пусть, пусть его погуляет пока, пусть; я ведь и без того знаю, что он моя жертвочка \4\ и никуда не убежит от меня! Да и куда ему бежать, хе-хе! За границу, что ли? За границу поляк убежит, а не он, тем паче, что я слежу, да и меры принял. В глубину отечества убежит, что ли? Да ведь там мужики живут, настоящие, посконные, русские; этак ведь современно-то развитый человек скорее острог предпочтет, чем с такими иностранцами, как мужики наши, жить, хе-хе! Но это все вздор и наружное.

\2\ У него целая система – «правильная осада».

\3\ На самом деле люди у нас не понимают идей, и людей соответственно, и эта проблема непонимания – важнейшая в романах Достоевского, где все время осуждают не тех и не за то – и слова про «больное» важны: эти краснобаи все современное считают больным и уродливым, на самом деле просто не понимая, не в силах понять этих идей и состояний.

\4\ и ведь на самом деле идет смертельная борьба, нигде более так ярко не вскрытая – борьба между экзистенциалом и обывателем, «психологом», однако идея глубже психологии, ее невозможно исчерпать всеми этими «болен», «желчь» и пр. – они вечно все сводят к желчи и не видят глубины, кстати, от них и правда, убежать – мудрено.

 

Что такое: убежит! Это форменное; а главное-то не то; не по этому одному он не убежит от меня, что некуда убежать: он у меня психологически не убежит \5\, хе-хе! Каково выраженьице-то! Он по закону природы у меня не убежит, хотя бы даже и было куда убежать. Видали бабочку перед свечкой? Ну, так вот он все будет, все будет около меня, как около свечки, кружиться; свобода не мила станет \6\, станет задумываться, запутываться, сам себя кругом запутает, как в сетях, затревожит себя насмерть!..

Мало того: сам мне какую-нибудь математическую штучку, вроде дважды двух приготовит, — лишь дай я ему только антракт подлиннее… И все будет, все будет около меня же круги давать, все суживая да суживая радиус, и — хлоп! Прямо мне в рот и влетит… человек еще молодой-с, так сказать, первой молодости, а потому выше всего ум человеческий цените, по примеру всей молодежи. Игривая острота ума и отвлеченные доводы рассудка соблазняют-с.

\5\ Тем не менее, «психологически не убежит» — проблема, и весьма серьезная; мы можем выражаться литературно и написать, что «он выпал из общества», «выпал из бытия»(Хайдегер) еще красивее – однако в жизни все это гораздо сложнее, трагичнее, ведь куда он выпадет, куда ему деться? – страшное одиночество преступника толкает его к людям, которые именно считают его физическим преступником – и как ясно он видит, что его мучители вовсе ничего не видят и не могут понять!

\6\ И «свобода не мила» станет, верно, ведь она страшно мучительна… Он повторит эту главную формулу несколько раз, потому что для автора она ключевая: какими бы психологами они себя ни воображали, все равно ни черта не понимают, потому что идеология выше психологии, а в ней они нули – очень актуально, если вдуматься.

Именно этот разум, философию, он и отвергает, и ненавидит, потому что не понимает, и люди у него, как тараканы, ведомы исключительно инстинктами, психологией, мотивами.

Действительность и натура \7\, сударь вы мой, есть важная вещь, и ух как иногда самый прозорливейший расчет подсекают! Эй, послушайте — где уж, кажется, иной раз угадать какому-нибудь бедненькому следователю, который притом и сам своей фантазией увлечен, как и всегда бывает, потому тоже ведь человек-с! Да натура-то бедненького следователя выручает-с, вот беда! А об этом и не подумает увлекающаяся остроумием молодежь, «шагающая через все препятствия» (как вы остроумнейшим и хитрейшим образом изволили выразиться). \7\ Натура — ключевое слово для Достоевского: Порфирий уповает на натуру, потому что все эти идеи, и весь этот бунт от желчи и молодости пройдет, а натура «зеркало». Что же происходит с экзистенциалом, он отрывается от натуры? Нет – он побеждает ее; именно потому что не солгал, именно потому что в натуре его этот бунт и жажда свободы, но не в подлой натуре обывателя, которую только и знает паук Порфирий, а в высшей натуре мыслителя.
Он-то, положим, и солжет, то есть человек-то-с, частный-то случай-с \8\, incognito-то-с, и солжет отлично, наихитрейшим манером; тут бы, кажется, и триумф, и наслаждайся плодами своего остроумия, а он хлоп! да в самом-то интересном, в самом скандалезнейшем месте и упадет в обморок. \8\ Великолепная формула! Вот суть его идеологии, вот «дважды два — четыре» в полном блеске; человек тут обращается в частный случай, а в человеке – бездна свободы, о которой этот червяк и не ведает вовсе.

 

Оно, положим, болезнь \9\, духота тоже иной раз в комнатах бывает, да все-таки-с! Все-таки мысль подал! Солгал-то он бесподобно, а на натуру-то и не сумел рассчитать. Вон оно, коварство-то где-с!

Другой раз, увлекаясь игривостию своего остроумия, начнет дурачить подозревающего его человека, побледнеет как бы нарочно, как бы в игре, да слишком уж натурально побледнеет-то, слишком уж на правду похоже, ан и опять подал мысль! Хоть и надует с первого раза, да за ночь-то тот и надумается, коли сам малый не промах. Да ведь на каждом шагу этак-то-с! Да чего: сам вперед начнет забегать, соваться начнет, куда и не спрашивают, заговаривать начнет беспрерывно о том, о чем бы надо, напротив, молчать, различные аллегории начнет подпускать, хе-хе! Сам придет и спрашивать начнет: зачем-де меня долго не берут? Хе-хе-хе! И это ведь с самым остроумнейшим человеком может случиться, с психологом и литератором-с! Зеркало натура, зеркало-с, самое прозрачное-с! Смотри в него и любуйся, вот что-с!

Да что это вы так побледнели, Родион Романович, не душно ли вам, не растворить ли окошечко?

\9\ Болезнь эта, словом Христа, «не к смерти» — а именно к выздоровлению; этот экзистенциальный бунт есть, конечно, болезнь, если смотреть на него психологически, социально, «бред у вас!»

И происходит эта дуэль, в которой здравый смысл пытается образумить бунт и жажду свободы; они говорят совершенно о разном, и как же напоминает этот Порфирий иных наших обывателей, которые всеми силами пытаются примазаться к великому искусству или святой вере, пытаются низвести, преобразовать эти высочайшие миги и идеи в понятную им психологическую и нравственную ерунду, низводя высокое до пошлого; тут весь школьный курс литературы, плод нравственных калек и идейных недоумков…

Порфирий играет важнейшую роль в структуре романа: он олицетворяет этот здравый смысл, воспринимает героя «один к одному», и кажется вдруг: господи, да невозможно же так не понять его! – на самом же деле именно так и до сих пор не понимают у нас в школе (и не только в школе) Достоевского, и оказывается: нет ничего проще искажения и непонимания!


1. Впервые роман был напечатан в журнале «Русский вестник», 1866, январь, февраль, апрель, июнь, июль, август, ноябрь и декабрь.

2. С жанрами тоже некоторая путаница, точнее, то же самое опошление, механическое воспроизведение однажды написанного бесконечным числом компиляторов. Что такое «философско-психологический роман»? Разве не ясно, что не бывает художественного произведения без психологии? Тут важнейшая черта, жанрообразующая – идеи – слита воедино с средством, элементом поэтики. Достоевский – великий психолог, но сам бы никогда не определил так свой роман. Потому что для него, идея — всегда основное, «капитальное».

3. Напоминает уверенность иных людей у нас, которые вызываются объяснять на уроке Достоевского, так словно это простейшая книжка на нравственную тему, и с пеной у рта доказывают людям, что убивать других людей (оказывается) грешно, нельзя убивать…

4. Удивительно пишет Достоевский философию: она у него с живым телом и лицом, а не сухая жердь идет; так уже никто ее не будет писать после… Его герой – мучительно корчится под грузом своей «идеи», вживую переживает ее и формулирует, это философия из плоти и крови, и потому она так убедительна и глубока, это чувствуется по стилю, композиции романа, это в самом лихорадочном, нестройном тексте, в дыхании его…

5. В тексте допущены резкие высказывания по поводу школьного преподавания классики. Это ведь, и правда, острый вопрос, и весьма важный, только я бы поостерегся говорить тут о чьей-то вине. Это совершенно разные проблемы. Вины, видимо, особой нет, а есть беда: все это легкомыслие на самом деле определяется какими-то более глобальными выборами – социальными, моральными, историческими и пр. – и страх «перед экзистенциалом» на самом деле не относится ли сегодня у нас и к самому автору, и к его роману, и творчеству в целом? Ведь чтобы прямо и открыто понять и признать эти идеи и этот выбор, нужно быть самому таким человеком, и… тут вечное несоответствие между искусством и действительностью. Они никогда не сольются, и слава Богу – так что нечего требовать невозможного от школьных учителей.

6. Мещанин. Отношения между героями у Достоевского, и вообще, в философском опусе, весьма интересные и сложные. Тут возникают самые разные глубинные подтексты – например, потом отречение от обвинения у мещанина весьма неожиданно. Каким образом оно соотносится с уверенностью самого Порфирия в виновности Раскольникова? Если это совесть, так Порфирий именно на эту мещанскую, плоскую «совесть» и уповает, и ее читает, в то время как мучение совести как таковое не есть свидетельство вины; совесть экзистенциала работает и без вины, вина его уже в самом факте бытия в этом вот мире пошлости в этом вот убогом обличье. Он принимает исключительно свободу и дух – а где ж они виданы в мире сем? – отсюда неизбежность обвинения совести (мещанина), по которому и действует Порфирий – и жестоко ошибается.

В.Б. Левитов
31 декабря 2017