Автопортреты
Невинен будь, как голубица,
Смел и отважен, как орел
Гумилев написал в одном из ранних своих стихотворений весьма громкие и трескучие слова о себе:
Я конквистадор в панцыре железном,
Я вышел в путь и весело иду,
То отдыхая в сладостном саду,
То наклоняясь к пропастям и безднам.
А оказалось, что это и была самая пронзительная правда о его судьбе! Каким-то образом поэты знают свою судьбу, знают главное и самое святое о себе.
Поэтому нам интересно узнать, каков был этот человек? Что он любил и что ненавидел, за что он реально (а не по критическим оценкам) боролся? Есть еще такая штука, как судьба… Есть такое понятие, как идеал, и нам интересно искать идеал, мы хотим верить в него; а насколько он воплотился в нашем любимом поэте? Ведь мы ощущаем, что в этом человеке воплотилось нечто большее, чем способность сладко петь. Что именно? Да это, может быть, поважнее самих стихов!
Узнать эти вещи из мемуаров и воспоминаний вряд ли возможно. Приятно почитать умно и честно написанные мемуары, ощутить в неторопливом рассказе воздух эпохи, ее язык, стиль, увидеть лица… Однако, во-первых, ни одна книга на свете (кроме Библии) не удовлетворяет всем требованиям и не отвечает на все вопросы, во-вторых, мемуары… живые люди.
Но в своей книге, наедине с собой, поэт выбивает из себя истину в самом сокровенном, и часто на страницах русских поэтов мелькают чувства, упования, настроения столь высокие, образы и идеалы человеческие столь совершенные, что их следует бережно вынимать на свет Божий и показывать — особенно часто их следует показывать нашим детям, которые теперь живут в интересную эпоху, когда по истине никто ни во что не верит.
Говорить непосредственно о себе великие не любили. Однако вот пример косвенной информации: Пушкин восклицает, что поэт — царь.
Это, если посмотреть под вышеуказанным углом зрения, высочайшее требование к личности поэта. В лермонтовском «Поэте» описывается кинжал. «Игрушкой золотой он блещет на стене», «увы, бесславный и безвредный». Сами слова, употребляемые поэтом, весьма показательны. Он ощущает что-то громадное в душе, его дар — это нечто неимоверно ценное и огромное, а мир не желает, не принимает, не нуждается в этом, полагает игрушкой столь важное, великое! Для этих людей все великое и огромное — игрушки! Дело же не в том, что Наполеон был такой уж великий или прекрасный человек, нет — дело в том, что он воспринимал жизнь и долг серьезно, он был значителен, содержателен. Вы можете спорить и опровергать такого человека, вступить с ним в борьбу — вы не можете его игнорировать. И он не стал их игрушкой! А Лермонтов ощущает бессилие, свою «безвредность» в этом мире, невозможность что-то свершить — отсюда как результат «бессилие». Он «осмеянный пророк».
Мы таким вот образом можем понемногу раскрыть переживания, какие-то хотя бы основные болевые точки в этой великой душе: к примеру, сделать вывод, что он не искал славы в среде обывателей или читателей — он жаждал дела, реального духовного подвига.
На фоне этой мрачной, страшноватой силы, как взволнованно и лирично звучит знаменитое тютчевское (тоже своеобразный духовный автопортрет):
О, вещая душа моя!
О, сердце, полное тревоги!
О, как бы бьешься на пороге
Как бы двойного бытия!
Тютчев был человек сдержанный (да и по профессии — дипломат), углубленный («Силенциум»!), философ, умеющий вступить в круг природы и найти в ней успокоение. Помню, однажды я прочел у него стихотворение, в котором была такая строка:
Один, в бездействии глубоком…
Я был потрясен этой строкой! Эти два слова долго мучили меня — и я теперь понимаю, чем: я именно в тот миг как бы увидел его душу; философское раздумье, когда душа его как бы сливается с природой, так что даже теряет в какой-то миг себя, пугается этого…
Один, в бездействии глубоком…
— это прекрасно именно парадоксальностью: глубоким называется бездействие! Не размышление, не страсть, не впечатление — бездействие, в котором, видимо, совмещены, синтезированы все чувства, идеи;
Которое можно назвать родом философского бытия. Как же это здорово очутиться в таком состоянии, когда нет ни преград, ни целей, не надо его ни описывать, ни обсуждать, ни в чем не надо сомневаться (ты частица Вселенной), ничего делать (Бог все уже давно сделал), ощущать совершенство мира, свое одиночество и свою всеобщность. Господи, такого, видите ли, даже язык наш не умеет передать.
А Баратынский поражает сдержанной силой. Могучие образы жили в этой душе, однако воля и судьба смиряли их. То демонское, мрачное и бурное, что он ощущал в себе и в других, он смиряет:
Когда исчезает омраченье
Души болезненной моей!..
Когда сей демон, наводящий
На ум мой сон, его мертвящий,
Отыдет, чадный, от меня..?
В этом стихотворении 1834 года как он отличен от Лермонтова! Как верит в луч «всеозаряещего дня» — несмотря на все напасти и беды свои! Баратынский советует девушке: «Свою неопытность лелей», он вовсе не переоценивает знания и жизненной мудрости: есть некая светлая духовная святыня за кромкой опыта; в его стихах звучит чистая христианская музыка веры…
Он все время желает услышать «Арф небесных отголосок» (в ст. «Недоносок»), «легкою» душой устремленность в небо. При этом, душа его была удивительно гармонична, он не отвергает бурь и испытаний — только не предать бы в их пыли и мраке этого света, не потерять бы его…
Есть такие души у русских поэтов, от которых хочется поскорее отойти… У Сологуба личные лирические мотивы пронзительно скучны!
Я душой умирающей Жизни рад и не рад…
или
Безочарованность и скуку
Давно взрастив в душе моей…
— и так бесконечно! Рождается какое-то мрачное ощущение полной безысходности. А бывают совершенно другие чувства, совершенно светлая и мощная душа, и такой человек, даже при испытаниях и бедах, сохраняет этот пружинящий шаг строки, это ровное и сильное дыхание…
Брюсов, к примеру, бывает иногда грустен:
Мне грустно оттого, что мы с тобой не двое…
— но к концу стихотворения идут уже такие строки:
Отторжены от всех, отъяты от Вселенной,
Мы были б лишь вдвоем, я — твой, ты — для меня!
— не может он, органически не может отчаиваться и грустить: нет нам места во Вселенной, найдем его вне ее пределов!
Здесь следует отметить одну интересную особенность нашего восприятия личности поэта. Мы понимаем внутренне его сложность и инаковость, однако когда начинаем говорить, пытаемся выразить суть этой души, как мы ее поняли, используем привычные, понятные, бытовые термины. Мы невольно низводим поэта до привычного. А надо, вероятно, понять, что это люди совершенно другие, это особые чувства, особые мысли. И когда Бальмонт сравнивает свою душу с высью или подводным миром, он это конкретно ощущает; эту безграничность, эти бездны…
Мне кажется, такое отношение к поэту, бережное и несколько даже религиозное, не повредит, а, напротив, поможет нам представить огромность этого горизонта, более адекватно понять и, более того, пережить стих, а может, и открыть подобные огромные горизонты в себе. Ведь мы мало чем отличаемся от поэтов — они просто умели лучше слушать и точнее выражать услышанное…
В итоге (до которого, разумеется, не всякий человек доходит и не всегда), читатель поэзии не просто читает, но как бы моделирует: свой ум, свое чувство, свою душу…
Вопрос о автобиографичности (т.е. насколько мы правы, представляя поэта так, а не иначе по его стихам) вообще не так существенен. Л. Гинзбург писала, что лирика устремлена «к общему, изображению душевной жизни как всеобщей»; но, с другой стороны, любое переживание настоящего поэта им не выдумано, не теоретически обобщено, оно лично, в какие бы одежды ни рядилось. А. Кушнер в своей книге «Аполлон в снегу» говорит о «двух Пушкиных»; один писал свое, личное, а другой именно давал обобщенные образы и облики героев, однако же это разделение по форме, и к такому выводу поэт и приходит в конце статьи.
Скажем, Пушкин обнаженно откровенен в стихотворении «Надеждой сладостной…», и он говорит там важнейшие вещи о человеке и его духовной жизни, судьбе, бессмертии; однако же, разве онегинская мука или поступок Алеко ему менее близок, менее пронзителен и вписан в его собственную трагическую биографию? Возможно, наоборот? Чем более поэт абстрагируется от героя, чем более скрывает свое лицо, тем более правда в этом герое — правда личная? Но ответа на этот вопрос нет. И слава Богу! Стихи — свидетельство без лица, хотя (и нас это именно тут и интересует) лицо прячется за строкой, оно всегда здесь…
Интересно у Кушнера свидетельство о «неуловимости Пушкина». Видимо, многоликость, глубина и универсальность этого сознания были таковы, что простому читателю сложно постичь, нарисовать этот облик: он совершенно необъятен. Кушнер дает свидетельство поэта о том, как лирика неотрывна от души (и потому еще как сложно нам выполнить нашу задачу отыскания истинных автопортретов):
«Лирика — это такая раскачка души, которая грозит выбить ее из седла. Происходит то сцепление жизни с поэзией, когда уже непонятно, кто на кого влияет и кто кого мучает; то ли жизнь так непереносима, что остается одно спасение — в стихах, то ли стихи сами требуют от жизни этой остроты и существования на пределе. В конце концов стихи уже не утоляют боли, а если облегчение и приходит, то на все более короткий срок. Жизнь и поэзия сливаются в один жгучий ком. Так было с Блоком. В поэзии Блока существует и обычная женщина, которая мила и понятна читателю, но которой никогда не дано постичь тайное:
Не будь и ты со мною строгой
И маской не дразни меня,
И в темной памяти не трогай
Иного, высшего огня.
Действительно, не будем строги, научимся понимать поэта, играя «по его правилам», а не по стандартным школьным правилам чтения стихов. Есть роковая грань, трещина между миром обычным и миром, где в алмазных метелях является Муза, где горят верные лампады в темных храмах, где поэт обитает вечно, великий хранитель наших святынь. И не беда, что часто мы не понимаем своих собственных святынь — это, увы, обычное явление на этой интересной планете…
А вот мучительная, томящая, сложная строфа Анненского:
Я духом пасть, увы! я плакать был готов,
Среди неравного изнемогая боя,
Но я люблю стихи — и чувства нет святей:
Так любит только мать — и лишь больных детей.
«Неравный бой» с высшим, с духовным началом, коего нам не дано прочесть, понять (а нам — проклятая природа! — все ведь надо непременно понять!), и как зрима, напряжена эта борьба в его строках. Однако какое же место тут занимают собственные стихи? Они калеки. Этот мотив встречается практически у всех символистов: стих не в силах выразить тайное. Тайное в нем искажено, все усилия напрасны…
Безысходность овладевает человеком в чаду мира перед туманом духовного горизонта. Куда ему деваться? Снова из Анненского:
На сердце темно, как в могиле.
Я знал, что пожар я уйму…
Ну, все… и огонь потушили,
И я умираю в дыму.
Огонь страстей, порывов обречен, потому что ведь девизы символистов («Станем, как солнце!») — это же только слова для такого тонкого и глубокого мыслителя, как Иннокентий Анненский. Однако как только гасят огонь и в душе устанавливается покой…, странным образом начинается какая-то тихая гибель: «я умираю в дыму». Это тупик? Неразрешимое противоречие? И жить нельзя вполне, и прозябание — смерть! Да, только осознав жизнь как трагическое противоречие, мы можем постичь смысл русского символизма.
И поэтом овладевает немота, о которой писал Бальмонт;
Ползет густой, змеится дым,
Как тяжкий зверь — ночная кара.
О, как мне тяжко быть немым
Под страшным заревом пожара!
Всмотритесь в эти не совсем складные строки, и вы увидите в них самое ценное — образ живой муки поэта, и какая тонкость и чувствительность: ночь — это кара, закат, восход — все обретает смысл, содержание!
Символисты любили Ницше, великого опровергателя обывательской морали. И у них меняются все ценности, значения основных в творчестве понятий, да и сам поэт чувствует и мыслит себя совершенно иным. Вот строки из стихотворения Ф. Сологуба 1902 г.:
Люблю блуждать я над трясиною
Дрожащим огоньком,
Люблю за липкой паутиною
Таиться пауком.
Люблю лететь я в поле оводом
И жалить лошадей…
О чем это, господи?! О том, что душа поэта наполняется новыми значениями, о том, что быть поэтом значит быть глубоким и многоликим: это некий неисчерпаемый источник форм и смысла. Таинственный вулкан, из которого, вы никогда не знаете, что появится в следующую минуту.
Вся беда в том, что нет идеала, он «расплескан» (Сологуб), и блаженным может быть только то, «что в тьме природы-Не жизни, мирно спит»: его не заботит какой-то там идеал, Бог или то, как мы несовершенны. Русские символисты ощущают себя проклятыми на земле (вслед за своими французскими предтечами), страшный Рок стережет их души… Вслушайтесь в странную, потустороннюю и дивную музыку этих Сологубовых строк:
В тишине бездыханной ночной
Ты стоишь у меня за спиной,
Я не слышу движений твоих,
Как могила, ты темен и тих.
Оглянуться не смею назад,
И на меня твой томительный взгляд…
и вновь о том же:
Он приникает ко мне и ведет,
И улыбка на мертвых губах –
Я блуждаю всю ночь напролет
На пустынных путях…
Сама лексика (могила, темен, томительных, мертвых) мертвит стих, делает его напряженно-отрешенным, необычным. Это попытка передать ощущение чисто метафизическое, непостижимое, вечное…
У Зинаиды Гиппиус стихи гораздо светлее, проще, однако и тут та же веяная борьба с мраком, с Роком, который является в самых разных обличьях, вот, к примеру, в образе цветов («Цветы ночи»):
Темны, теплы тихие стены,
И давно камин без огня.
И я жду от цветов измены –
Ненавидят цветы меня…
— в ночной тьме разворачивается страшная, невыносимая борьба с цветами (которые, опять же, по тривиальному представлению, символ красоты и любви!). Точная звукопись, роковой, четко вымеренный ритм делают это стихотворение неизъяснимо прекрасным.
Гиппиус ощущает оковы, но это оковы ничтожные, и вся беда в том, что мы не в силах порвать такие ничтожные оковы. Вот пример — из стихотворения «Пыль», чье название говорит все: душа боится не врагов, не демонов, как верили подвижники, а пыли, которая ее преследует всюду:
И в прахе душном, в дыме пыльном,
К последней гибели спеша,
Напрасно в ужасе бессильном
Оковы жизни рвет душа.
А капли тонкие по крыше
Едва стучат, как в робком сне.
Молю вас, капли, тише, тише…
О, тише плачьте обо мне!
В этих строках столько смысла, столько красоты и силы, тут вся суть не символистских форм, а самого содержания, их глубинной боли… Душа только к концу, слишком поздно, понимает, что вся жизнь — прах и оковы праха. Душа, огромная и непостижимая человеческая душа, оказывается ничтожнее капель, звонких и свежих капель, которые бьют по крыше. Как удивительно парадоксален человек! Сколько же в нем одновременно великого и ничтожного, порыва в небо и черного отчаяния твари, не способной взлететь.
Однако завет символистов: не смиряться перед миром. Человек должен как бы раскрутить, развить свои способности, духовные потенции, главный грех — делать все наполовину — как у Гиппиус в стихотворении «Что есть грех?»:
Грех — легкочувствие, легкодумье,
Полупроказливость, полуволненье,
Благоразумное полубезумье,
Полувнимание, полузабвенье… и т.д.
— мы можем с уверенностью сказать, что после русских символистов «благоразумное полубезумье» навсегда ушло из настоящей поэзии: они предъявили к ней новые, высочайшие, требования.