Константин Леонтьев. Смелость мыслителя
Главная мысль его в том, что наука должна быть объективной вне всяких эмоциональных и нравственных табу. Иначе не стоит и размышлять, и если настроение общества и всякие либеральные идеи, предъявленные неизвестно кем, интеллигентным большинством, ведут вас, вы тогда просто формулируете настроение общества — это далеко от науки. Он единственный установил критерии объективной гуманитарной науки, и люди ужаснулись ему.
Его философия истории строго определяет стадии развития и падения государств, он апологет “цветущей сложности” — воинствующий эстет. Он не признает их идеалов, потому что они просто скучны (прямая параллель с Ницше). Гуманизм — царство жуткой скуки, вот в чем дело, а боль сама по себе ни о чем не говорит (нет бытия без боли), она есть свидетельство развития и цветения. Живая жизнь, которую искали все наши классики, найдена им: ну, в самом деле, какая живая жизнь может быть найдена скучающим Олениным или ворчащим дядей Ваней! Они внутренне уже трупы. Их движения и порывы симпатичны, но совершенно лишены той цветущей сложности, без коей невозможна эстетика, они скучные моралисты.
На рассуждения Кьеркегора Леонтьев, если бы прочел их, пожал бы плечами и ответил: да, возможно, мы идем к чисто религиозному сознанию, то есть к смерти; а труп тогда вообще чисто религиозен: не грешит и не мечтает. В своих размышлениях он сохраняет все противоречия живой жизни — вот что совершенно гениально.
Идеи оторваны от жизни, иначе они просто ее бледное отражение. Философия должна стать смелее, взрывая ложные устои и воззрения, философу должна быть свойственна смелость мысли. Вот, например, мы принимаем настоящее состояние вещей, историческую ситуацию и немеем перед ней, парализованы данностью — а он нет. А почему мыслитель должен хоть что-то принимать как незыблемое и исходить из этого? Нет, он исходит из своего идеала, и на вопрос “А где вы это видите?” — невозмутимо отвечает: «Ничего не желаю видеть, наплевать мне на ваш бардак”. Только такая наука — действительно наука. Иначе, она простой “утилитаризм”.
У него прекрасна тут и мысль о том, что подобная философия-отражение ситуации стала доступна каждому, нет пророков — полно безликих исказителей, пересказывателей чужих идей. И гармония, по Леонтьеву, не идиллия, а творчество и борьба начал; если начала отмирают, это не гармония, а смерть.
Самое главное тут — неизбежное в ходе исторического развития стирание сущностей, идей, самобытных явлений, “морфологии” (его слово) — все уравнивается, и являются неизбежные демократические лозунги. Они являются, когда цветущая сложность отмирает, уходит: являются как могильщики; и с ними неизбежно приходит страшный террор.
Но на Западе нет террора? — Конечно, но нет и живой реальной жизни, потому что все усилия направлены на подавление всяких человеческих движений, потому и искусство оторвалось от этой действительности и не понято ею: в нем продолжает цвести резкая, контрастная творческая живая жизнь.
Настоящий эстет и мыслитель никогда не примет такой реальности, в ней нет никакого смысла. Леонтьев поворачивает все в другую сторону: не к религиозному умиротворению приходит душа, как у Кьеркегора (подчинение времени, старению), а стремится вернуть цветение эстетизма (мысль молода, душа не стареет). Он не может допустить, что страсть и творчество, экстаз и трагедия были ошибкой, а беленький домик и геморрой — истина.
Он не прав в том, что Европа, перемешанная и однородная, уступит место (хотя уступила же!) — не в том дело, что смешанное проигрывает, а в том, что эта жизнь иного качества, художника и творца она не может удовлетворить. Недаром сегодня у них даже термин “качество жизни” связан с “потребительской корзиной”!
Интересно то, что, при всей этой смелости и объективности, и сам Леонтьев оказался продуктом той среды, той ослабленной русской интеллигенции, которую критиковал. Он вполне сын своего времени, с тоской по старой дворянской России и пр. — и если Франк и другие его объявляют пророком только потому, что он предсказал бедствия, то кто же их не предсказывал? Однако не только бедствия были в ХХ веке, но и та “цветущая сложность” модернизма, да и стиля жизни, которая очень понравилась бы Леонтьеву, если бы дожил и понял.
Он был человеком, обращавшим взгляд только в прошлое, а это вредно для мыслителя. Он был замкнут в историческом круге дворянства. Он был типично русским мыслителем, отчасти утопистом, отчасти экстремистом, и вот последняя мысль: данная культура, ее уровень и традиция, увы, обрекают мыслителя на его теорию, заранее определяя глубину и горизонт его мысли. И это печально.
Пошлость, для Чехова, досадная черта жизни, Чехов выделяет ее, Леонтьев — себя — из мира сплошной пошлости. Он глядит на всю эту европейскую жизнь и вместе с Герценом ужасается, насколько пошлость всю ее поглотила. Это раковая опухоль, а не досадная черта; и он знает, как спастись, и в этом его величайшее значение.
Современный художник или мыслитель просто выходит из ее круга, понимает, что в пошлости смерть, значит что угодно — только не она. Что угодно: смерть, несправедливость, преступление, только не сытая пошлость буржуа. Тут нет этики, где пошлость — не до этики. И люди начинают говорить странные вещи, рисовать непонятные композиции, которые совершенно не вписываются в эту уютную пошлую жизнь.
Прежде художник хотел, чтобы его поняли; теперь он осознает, что понятым он быть не может, они вообще перестали что-либо понимать, — поэтому он удаляется из их круга навсегда. В 60е мы полагали, что есть поэзия пошлая и нет, но мы ошибались; вся та поэзия была пошлой в сущности, потому что свежий эпитет или метафора были вымучены именно на наш вкус, чтобы потешить нашу жажду свежатины, что, по сути, та же литературная пошлость потоньше, сортом повыше — такие дела…
Леонтьев это рано понял, пожалуй, раньше всех. Он осознал, что равенство и социальность ведут к гибели скорее, чем тирания, он не увидел перспективы для личности в этом пестром клубке европейской политики. Он один устремил орлиный взор (у меня нет иного стиля!) и не увидел будущего, все расползалось в демократический кисель, ни красоты, ни трагедии — такая жизнь, просто-напросто его как мыслящего интеллектуала не интересовала.
Он предвидел, что любая пошлость, кроме всего прочего, опасна для человечества, усреднение и демократизация общества на поверхности — за декорациями махинации, обман; фраза про «добро», пресловутое «равенство», гуманизм — а за ними террор и кровь…
Почему так? — видимо, потому что пошлость снимает противоречия, душит позиции и идеи, все нивелирует, и образуется какая-то каша, в которой увязаешь… и гуманизм как лозунг всей жизни человечества нелеп и утопичен!

П. Клее