Поединок

Философия любви невыразима. Она вообще всегда полетна, фрагментарна, неуловима… И перед нами тут иная задача. Мы не станем пытаться формулировать. Просто порассуждаем, почитаем красивые стихи… И может быть, увидим что-то новое…

Смысл пребывает не в явлении, а в связи. Мы ничего не ведаем собственно о всаднике из «Баллады», который стремился «на выси сознанья» и там отдал кольцо знания деве «за неверный оттенок разбросанных кос». Он не мог не взлететь на эти выси — но там он познает отчаяние…

Потому что мужское и женское сосуществуют в тайной связи и борьбе.

Вера Неведомская:

…Влияние Гумилева было неизмеримо сильнее тетушкиных поучений. В значительной мере нас увлекала именно известная рискованность игры. В романтической обстановке старых дворянских усадеб, при поездках верхом при луне и т.п., конечно, были увлечения, более или менее явные, и игра могла привести к столкновениям. В характере Гумилева была черта, заставлявшая его искать и создавать рискованные положения, хотя бы лишь психологические. Помимо этого, у него было влечение к опасности чисто физической. В беззаботной атмосфере нашей деревенской жизни эта тяга к опасности находила удовлетворение только в головоломном конском спорте. Позднее она потянула его на войну… Для него она тоже была игрой, в которой ставкой была жизнь.

Мужчина и женщина противостоят друг другу.

Борьба между полами идет всегда, она заложена в нашей природе как сущностный мотив, как одна из главных тем нашей судьбы; стремление к гармонии и любви, к покою и семейной идиллии глубоко ошибочно для всякого, кто желает прожить жизнь вполне, проникнуть в таинства ее; битва идет не за такие пошлые вещи, как власть в семье, тут все гораздо глубже и важнее: мужчина желает побороть природу и утвердить свои метафизические ценности, однако это возможно для него, только переиграв женщину на ее поле — потому что женщин совершенно не волнуют наши таинства и глубины, философия, эстетика и этика.

Разумеется, правильное представление этой борьбы как неизбежности помогает спокойной и нормальной жизни с женщиной — просто та гармония, “покой и воля”, о которой писали поэты, на самом деле оказывается штукой гораздо более сложной и глубокой, и парадоксальней, чем представляется беспечным мещанам. В «Любовниках» души сливаются, лишь когда они лишены силы; духовная мощь разъединяет полы. В «Ягуаре» зверь, сжигаемый желаниями, совмещен с послушным рабом — этого «послушного шакала» задрали собаки. Восхищенное и очарованное мужское гибнет.

Противоположная картина в стихотворении «Невеста льва»: там дева ждет «кровавого жениха», она вполне смирилась и даже горда участью жертвы. Это готовность женского начала к воплощению и, вообще, женщина более смиренна и лучше понимает трагизм жизни. Однако не всегда жертва — воплощение. В «Озере Чад» свободная, дикая и гордая дева становится наложницей европейца и чахнет в марсельских притонах.

Цивилизованный мужчина — это уже совершенно иное существо: он не понимает жертвы и любви, он потребитель красоты и не в силах оценить ее.

Идея пола тоже не всем дана. В «Поединке» оба начала сходятся в решительном бою, и мужское проигрывает.

В твоем гербе — невинность лилий,
В моем — багряные цветы.
И близок бой, рога завыли,
Сверкнули золотом щиты.

Идем, и каждый взгляд упорен,
И ухо ловит каждый звук,
И серебром жемчужных зерен
Блистают перевязи рук.

Исход предрешен: сияющая красота, в которой «гибкость стали», наступает.

Меня слепит твой взгляд упорный,
Твои сомкнутые уста.
Я задыхаюсь в муке черной,
И побеждает красота.

Я пал, и молнии победной
Сверкнул и в тело впился нож.
Тебе восторг — мой стон последний,
Моя прерывистая дрожь.

И ты уходишь в славе ратной,
Толпа поет тебе хвалы,
Но ты воротишься обратно
Одна, в плаще весенней мглы…

Тут «толпа» — не толпа, но некий круг природы, естество, в котором женщина существует в гармонии, отсюда ее сила, вечное преимущество перед нами. Мужское, зрелое и зрячее, умеет лишь попирать, разрушать — ему не дано силы обольщения, слепящих очей; оно не умеет сплетать силы и начала в вечной вражде с целым миром. Оно выпало из бытия, и женщина оплакивает его гибельный и безнадежный порыв… Она возвращается, потому что такова наша природа: мы андрогиничны, и полы стремятся друг к другу, не в силах существовать в одиночестве. Клятвы, в конце стихотворения, «ненарушимые вовек», однако он гибнет, и она никогда не променяет свое великое и гармоничное естество «за неверный оттенок разбросанных кос». Это может быть ошибкой, как в «Озере Чад» — но не естественным выбором.

Именно поэтому царица холодно расправилась с восставшим рабом: он дрогнул в самый миг покушения, потому что вдруг в ней «увидел бога»…

Ах, это стремление мужчины к Богу: оно бывает таким странным и мелким!

И вечное восстание мужского будет вечно подавляемо, потому что за женщиной стоит вся природа, вся Вселенная. Женщина, у Гумилева, восходит на недосягаемую высоту.

Мы теперь живем в совсем другое время. Такие идеи совершенно не актуальны, иногда – смешны… Он ведь был современным человеком и видел все чудеса эмансипации; возможно, он пытался удержать этот высокий образ, понимая, в чем настоящая сила женщины… безнадежный проект, как оказалось…

 

«УКРОТИТЕЛЬ ЗВЕРЕЙ»

Снова заученно-смелой походкой
Я приближаюсь к заветным дверям.
Звери меня дожидаются там,
Пестрые звери за крепкой решеткой.

Затем появляется некий зверь, «он золотой, шестикрылый, молчащий», и именно от него укротителю суждена «смерть на арене». Тут определенно загадка… Во-первых, оно чудесно написано, это таинственное стихотворение. Посмотрите на эпитеты: и «заветные» двери — верно сказано, потому что тут привычка к власти, некий комплекс; «пестрые» в нашей поэзии, с Лермонтова, — это враждебная тупая чернь, а почему-то «крепкая» решетка делает зверей еще более пестрыми…

На первый взгляд, с учетом эпиграфа из Ахматовой, этот зверь — любовь. Тогда, смысл получается довольно плоский… Потом уже обращаешь внимание на ключевое слово — эту «заученно-смелую походку»! Эти звери — наши страсти, и мы, их рабы, которые покорили их и стали господами, но все еще боимся их неожиданного наскока, и потому мы посадили их за крепкие решетки догм и правил, укротили. Укротитель великолепен на арене, когда он устраивает для нас показательные представления укрощения страстей /одно из сотен определений поэзии/: тут все рассчитано до грамма: опоенные опиумом звери, точные удары бича… Звери не бросятся на него из темноты. Они безопасны.

 

Итак, страсти наши ничтожны, и укротители мы ничтожные. Привычное зрелище. Возьмите нашу жизнь, нашу культуру, телевидение и пр. и внимательнее всмотритесь в эту идею. Мы ежедневно получаем нормированную и тщательно проверенную пищу — как в столовой, — и тут не может быть ничего неожиданного, никакого потрясения для наших страстей или ума: вполне можно ходить «заученно-смелой походкой». Мы отвыкли от потрясений, нежданной радости или острого трагизма; все ценное в жизни встречает тупой вопрос: «А зачем?»

Долго и зорко следит он за мной
И за движеньями всеми моими.
Он никогда не играет с другими…

— потому что есть нечто выше привычного, невозможно укротить всего человека, превратить его в манекена с заученными движениями. Жизнь в нем остается, тлеет, мерцает, и именно эта — ставшая непривычной и враждебной — жизнь погубит его в роковой миг. Мы, естественно, не забыли и «шестикрылого серафима» из пушкинского «Пророка»: возможно, тот глас теперь оглушит насмерть, тот зов теперь стал гибельным для обмелевших душ… Такой походкой ведь ходят не по пустыням, а по аренам. Мы не готовы к встрече с Ним — заняты земными зверями, «пестрыми» тварями за крепкими решетками — тут возникает чарующая многозначность… Которой, добавим, мы не разрешим вполне — такой задачи не ставит ни один анализ.

Все разговоры типа «А что он имел в виду?» — совершенно бесплодны хотя бы потому, что «он» сам не написал того, что «имел в виду». Перед нами законченное произведение, оно самоценно вне идей или замыслов, ему предшествовавших и вызвавших его к жизни…

Фанни, засох вами данный цветок,
Вы ж, как всегда, веселы на канате.
Зверь этот дремлет у вашей кровати,
Смотрит в глаза вам, как преданный дог.

Антитеза с Фанни — ключевая. Фанни — канатоходка, она рискует своей жизнью каждый миг и не усмиряет зверей — они сами приходят и ложатся у ее ног: их отношения совершенно свободны, как это происходит в природе, и они могут любить ее, а могут и броситься и убить. Мужчина усмиряет и дрессирует, женщина покоряет любовью, лаской — и рискует. Но она смотрит в глаза свободным зверям, сама будучи свободной.

Неужели это мужской modus vivendi? Наше постепенное и скрупулезное овладение знанием, которое мы глотаем по частям, уже не испытывая аппетита; наш систематизм и заученность движений; принижение живых страстей и возвышение мертвых догм. Мы придумали массу красивых слов, за которыми надежно прячется истина…

А женщина играет со свободными зверями, смеясь и ликуя, она «весела на канате», она с усмешкой смотрит на нас, стремящихся все привести в искусственную гармонию. В силу каких-то природных пороков, мужчины не способны узреть истинную гармонию и строят геометрические фигуры из смирно сидящих, опоенных опиумом зверей. От чего гибнет укротитель? От знания. Он знает этих зверей и совершенно не подозревает, что может роковым образом чего-то не знать: человек есть вечно становящееся существо, выведенное из уклада природы и потому обреченное. А далее, так сказать, философские вариации: чем более он укрощает зверей, тем менее они звери, тем менее он в природном кругу: парадокс в том, что его таланты, сила и власть над миром влекут его прочь из природы. И самого его они делают дрессированным. Он уже не привык к сюрпризам, стихиям, не выдерживает неожиданности, он становится элементарным, утрачивает природную сложность живого существа, хотя и понимает, что он обречен, что теряет смелость и силу. Что в любой девчонке, прыгающей на канате, больше мудрости и власти, чем в нем.

И он ждет зверя.

* * *

Ты совсем, ты совсем снеговая,
Как ты странно и страшно бледна!
Почему ты дрожишь, подавая
Мне стакан золотого вина?..

В «Отравленном» тема продолжается /цельность гениального сознания, где последующее всегда вытекает из предыдущего, вся поэзия – как одна бесконечная строка/: герой отравлен страстным женским. Чувство, природное движение — все это губительно для нашего искусственного, ломкого существа… Но, в основном, потому что мы противимся естественной силе чувства, противопоставляем ему искусственные ценности. Отсюда простой вывод: надо перестать тиранить женщин и презирать их. В словах «прекрасный пол» сарказм звучит в полную силу.

Более сложный план в том, что мы смотрим на мир друг через друга.

Наше знание и взгляд опосредованы, несвободны от влияний, а поэт по сути своей призван смотреть через кого-то: он воспринимает все через живое, он пьет женщину, как вино, причем это опьянение — или отравленность, — сначала кажется искусственным, северянинским, но потом вспоминаешь некоторые страницы родной классики — и прозреваешь. Например, то же двойственное отношение к женскому у Печорина, а Тамара гибнет, отравленная поцелуем Демона, сам же он томится, навеки отравленный ею…

Далее в книге «Чужое небо» /для поэта всякое небо — чужое, и оно чужое, потому что не принимает его: «Небеса недоступны…»/ идет в продолжение темы стихотворение «У камина». Поединок продолжается. Роковая музыка этих двустиший передает борьбу за свободу, пока наконец охотник не понимает, что он приперт к этому камину навсегда:

«Даже блеск ружья, даже плеск волны
Эту цепь порвать ныне не вольны…»

И, тая в глазах злое торжество,
Женщина в углу слушала его.

Женщина стремится захватить мужчину, она тоже захватчица, и для нее, самым естественным является мужчина дома, у камина, навеки забывший о боевых тропах и ружье. Она так же, как и мужчина, не понимает природы противоположного пола. Как совместить уважение к женскому и донжуанизм?

Сергей Маковский:

В железнодорожном вагоне легче всего разговориться «по душе». Анна Андреевна, хорошо помню, меня сразу заинтересовала, и не только в качестве законной жены Гумилева, повесы из повес, у которого на моих глазах столько завязывалось и развязывалось романов «без последствий», — но весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной, с печальной складкой у рта, вызывал не то растроганное любопытство, не то жалость. По тому, как разговаривал с нею Гумилев, чувствовалось, что он полюбил ее серьезно и гордится ею…

В другом месте Маковский сомневается в любви Гумилева к женщинам — к парижской Елене, героине цикла «К синей звезде», и другим… Дон Жуан любит женщин, и согласно Киркегору: «он любит многих, но ищет одну». В каждой он видит черты идеала, и он не может пропустить ее мимо, ибо он любит именно женственность, певучесть линий, летящий шаг и мягкость изгибов — он мечтает о воплощенной Женщине и каждый раз разочаровывается, впивает миг… и дальше очередное разочарование. И однако, он не был традиционным дон Жуаном — тут он тоже неповторим, потому что он написал самую недонжуанскую книгу на свете — «К синей звезде».

 

ОТСТУПЛЕНИЕ 1.

О словах

Возникает проблема красивых слов. Сам Гумилев очень уместно в статье о поэзии приводит слова Кольриджа, что «поэзия — это лучшие слова в лучшем порядке». Определение очень эффектное, и в нем много смысла. Однако современные поэты пошли по иному пути. Они поняли, что нет ничего опаснее красивых слов: пустое содержание кричит о себе в высоком слоге, и надо уйти в обыденное, найти «свежинку», отсюда новые предметы и темы…

«Петух, в навозной куче роясь…» Стало очень много любителей рыться в этой куче — и очень мало жемчугов! Наша лирика, даже в лучших своих представителях, стала материалистической: ее интересует жизнь предмета, реальная ситуация, она разучилась взлетать и мечтать…

Однако слова «материалистическая лирика» — абсурд, это значит «мертвая лирика». И Гумилев более всего опасался такой бесславной смерти. Мы привыкли к обыденным явлениям и вовсе не рассматриваем поэзию как язык богов, как некую духовную субстанцию… Нам привычно и удобно читать стишки о привычном, и поэты писали о мотоциклах и аэропортах, стальных птицах и охране животных…

Результат? Мы вдруг проснулись и увидели, что у нас больше нет поэзии. В ней не стало той бесконечности и потусторонности, тайны и зовов, красоты и силы. Мифология заменена набором обыденных отражений, которые поэты пытаются заставить жить, раскрашивают — да-да, более всего это напоминает детские раскраски…

Она стала такой же, как веник или форточка, только чуть изящнее, легче.

В лучшем случае она стала игрушкой — мы не говорим тут о худших случаях…

Читая Гумилева, мы размышляем о настоящей поэзии. А настоящая лирика поражает неким током, в ней есть космический вихрь, огонь и свет: в глубинах ее бьются стихии. Они скрыты от досужего взгляда, но иногда в какой-то мелочи — в звонком рожке или поющей скрипке, которая вдруг оживит и взорвет всю строку и обратит обычные смертные слова в бессмертную Лирику! — или в таинственной интонации, или в идее, которая покажется обыденной или нелепой пошлому уму, а духовному человеку вдруг откроет Галактику… Поэт и сам об этом часто не знает. Он вдруг призовет вас

Отвоевывать древний Родос…

— и распахнется огромное небо. Чтобы написать одну эту строку, надо быть носителем мировой культуры… Поэзия — это духовная плазма, и как плазма она принципиально неудержима в материи: разрывает ее или гибнет в ней.

Поэтому все, что мы тут пишем, все, что до нас или после будет написано, — только приметы и заметки, и сформулировать и утвердить ничего нельзя. Тайны останутся тайнами, но ощущения не лгут… В настоящей лирике этот особый ток… Строка увлекает вас за пределы смысла и звука. Метафоры или эпитеты только служат цели, и лишь бездари и графоманы полагают, что, выдумав метафору, «свежее» сравнение, они взобрались на вершину и сотворили великую лирику: такие метафоры торчат из стиха и делают его еще более тяжелым и натужным. Свежесть лирики связана не с новыми метафорами, а с новизной мироощущения, напряженностью и неповторимостью внутренней жизни поэта, которой невозможно подделать или изобразить. Как часто оригинальная, в общем, метафора испортит ностальгическую интонацию, а иная затертая вдруг выразит уникальное ощущение… Это лирика, в ней нет рецептов гениальности.

 

ЗАКЛИНАНИЕ

Лирика — заклинание. В ней есть великая духовная сила, сами слова, сам язык становится возвышенным и волшебным. Гумилев начинает обратное движение от расхожего и кричащего языка плакатов, от «идейных» символистских од, он вплетает в свой язык красивейшие имена и названия, стиху грозит смерть от красоты… Ароматы Африки, поющие гласные, топот антилоп и коней… Сам язык — поэзия! Гумилеву это мое восклицание показалось бы нелепым: а как же иначе?! Являются метафоры-названия, внутренние метафоры — вот, у Маргариты на левой руке появилось кольцо — и не надо ничего более…

Есть много способов отличить великую лирику от средней. Строфа большого поэта обладает каким-то постоянным внутренним напряжением, она полна жизни, стих безысходен и воздействует этой концентрированной энергией на читателя. Вот, у Лермонтова — самое невинное: «Парус». Там ведь постоянно сталкиваются антонимы: покой и буря, солнце и шторм. Душа такого поэта насквозь трагична, и это напряжение трудно почувствовать простой душе.

Так у Гумилева в «Заклинании» напряжена каждая строка. У ремесленника налицо, главное, попытка достичь результата, прийти к конечной цельности, поэтому много грязи и случайного в сочетаниях, в узлах. Большой поэт, напротив, доводит каждую фигуру до ясности и четкости, лепит сознательно — и каждая фигура, каждый узел своей ясностью довлеет и угрожает результату. Но именно это конкретное, ясность детали, четкость высказывания, каждой линии, каждого звука /он не случаен/ дают произведение ясное и прозрачное, однако глубокое и, в конце концов, бесконечное.

Юный маг в пурпуровом хитоне
Говорил нездешние слова,
Перед ней, царицей беззаконий,
Расточал рубины волшебства…

«Пурпуровом» вместо «пурпурном»… В «пурпуровом» больше пурпура. Выразительнее и ярче, а тут ему именно нужна эта тяжесть и внушительность. Вся картина уже окрашена ярко — настолько, что она приобретает уникальность. Да, но в первой строфе ничего не ясно — и дальше не слишком проясняется, — кто маг, кто «царица беззаконий»? Клеопатра, что ли? Мы ведь тут говорили о ясности… Но поэту тут нужно было сделать их более символичными, так что теперь вся картина приобретает неясные, колеблющиеся очертания… Благодаря этим первым, неясным, смутным, строкам мы теперь ощутим и восходящие благовония, и прыгающие по камням тени, и эти «пространства без границ»…

Аромат сжигаемых растений
Открывал пространства без границ,
Где носились сумрачные тени,
То на рыб похожи, то на птиц…

Не много ли тумана? Нет. Поэт понимает: если ты заявил тайну, условность, символизм, их надо развивать, иначе эти черты обернутся блеклой неясностью. Тени оживают, одухотворяются — летают, как птицы, как рыбы! Тонко поддержана таинственность, неясность атмосферы действия…

Заметим, насколько ясна обстановка: тут двор, придворное действо, хотя нет ни колонн, ни залы, ни евнухов и проч. — они явятся позже и будут мигом введены в готовую уже картину.

Плакали неведомые струны,
Огненные плавали столбы,
Гордые военные трибуны
Опускали взоры, как рабы.

И царица, тайное тревожа,
Мировой играла крутизной,
И ее атласистая кожа
Опьяняла снежной белизной…

Молитва

Роковые узлы нанизываются с изумительной точностью. Ясное и громкое /хотя бы эти «гордые военные трибуны» — каждое слово, как гром/ в сочетании с туманным и неясным создает нужную атмосферу таинства, идущего на наших глазах. «Атласистая кожа» прекрасна: тут тот же прием; сказать: «Атласная» нельзя — там слишком много атласа и слишком мало смысла, а в «атласистой» все наоборот… В этом слове рука… как бы сохраняет плотскость, она очень живая и игривая, и именно эта мелочь опьяняет мага.

Психологически очень верно: чаще женщина поражает нас не глаза в глаза, но все начинается с невинной мелочи… А что это за «мировая крутизна»? Поэт взлетает в свободный космос темы. Маг, свидетель и знаток мировых тайн, но и женщина — тайна, особенно эта неизвестная нам царица… Она не молится им — она играет тайнами, на постижение которых маг убил всю свою юность. И этой юностью она тоже поиграет час — и бросит ее в Нил. Вот цена нашим знаниям и открытиям… Высокая обреченность поет в строке:

Отданный во власть ее причуде,
Юный маг забыл про все вокруг.
Он смотрел на маленькие груди,
На браслеты вытянутых рук.

Магия на наших глазах превращается в фокусы. Магия, искусство ничтожны перед красотой. Он отдается в ее власть, может быть, именно потому, что он маг, он упивался тайным, умеет ценить его, он должен был рано или поздно прийти к этой, самой последней и самой страшной, тайне, чтобы пасть пред нею, потому что человеку не могут быть открыты все тайны жизни… Но разве можно показать и объяснить все?! Разве можно объяснить «власть причуды»? — когда влечет тайным каприз, в миг стирая все условности и нормы, к которым мы привыкли, и именно аскет, святой, в такой миг падет, предаст себя! Разве можно объяснить эти «браслеты вытянутых рук», ведь тут сами руки стали драгоценностями! Нет, можно комментировать такие стихи до известной черты — дальше человек идет сам… Маг потрясен,

Отдал все царице беззаконий,
Чем была жива его душа…

Незначительно то, чем владеет мудрец? А может, вся жизнь его и была подготовкой к этому великому мигу? Может, нет выше магии красоты — и эту великую мудрость он постиг в трудных исканиях? Потому и трагическая концовка так изящна и нейтральна: нет боли, нет страданий, есть логичный конец:

И когда на изумрудах Нила
Месяц закачался и поблек,
Бледная царица уронила
Для него алеющий цветок.

Ни мешка, ни евнухов, ни «ночи лобзаний» — никакой пошлятины и банальности, и чудная звукопись / «поблек» — «бледная» / завершает картину, которая в конце слегка угасает…

В стихе музыка обреченности, роковой причастности — вот что показать труднее всего, тут слух нужен, — и плавные, намертво связанные строки /тут сцепление судеб/ намекают на судьбу познавшего, проникшего в тайны.

Тут снова поединок, и снова победа женского. А почему называется «Заклинание»? Подумайте, и вы увидите, что теперь все стихотворение надо читать снова, с иной мыслью… Но как ни читай, а этот трепет, торжественная напряженность причастия тайнам, благоухание эпитетов, сюжет создают букет ощущений, так что вы дышите иначе, осанка меняется — вы другой человек. Это то искусство, которое перерождает человека.

* * *

Я разобрал стихотворение, которое занимает место в середке, — его, конечно не сравнить с каким-нибудь «Нигером», где раскатистые, как волны, строки несут вас в вихре сокровенного восторга, и вы ощущаете себя поющим…

Или с таким стихотворением, как «Ягуар». Оно прекрасно прежде всего предельной концентрацией действия и загадкой, и броской театральностью, и тем, что все это замечательно уравновешено в стихе. Поэтому трудно приводить отдельные строки — например, такую:

Снилось мне, что я сверкал на небе… /?/

Она сразу выбивает из привычных координат. Надо войти в какой-то иной режим сознания… Как это, «сверкал на небе»?! В каком смысле?.. Вы читаете и ощущаете, одновременно, что есть какая-то ниточка связи, которая поддерживает метафору, не дает ей закатиться… Это какое-то чисто внутреннее состояние: расплывчатость, дурная множественность путей — небо целое! — с другой стороны, это чисто поэтическое звездное сверкание, и он жаждет конкретного, реализации этой мечты, поэтому герой и обращается в вожделеющего зверя: та метаморфоза, которая выводит его на вершину мифа:

Превращен внезапно в ягуара,
Я сгорал от бешеных желаний,
В сердце — пламя грозного пожара,
В мускулах — безумье содроганий.

Вот та напряженность, о которой шла речь выше: тут нет пустот! Все пронизано страстью, живо, любит, уповает… Это не так просто.

Чем неприятна земная жизнь? Что томит и мучит? Развитый человек не может не ощущать себя… вот, просто человеком, непонятной природы особью, чувствует свою ограниченность, здешность. Что-то говорят о воплощении, о жизни после смерти, но он ничего не понимает и чувствует себя никчемным, смысла особого нет. Ты кусок плоти и скоро умрешь. И в мире ничего не изменится. Ты какая-то совершенно незначительная частица бытия — да и бытия ли, непонятно, ведь подвергаются сомнению /и чем далее ты идешь по этому пути, тем более подвергаешь все сомнению/ самые основные категории этого самого бытия… Человек тоскует, мается, не знает, к чему приложить свои силы, жизнь превращается понемногу в какую-то трагикомедию — короче, все, как это описал Чехов…

При этом, некого винить: ограниченность и никчемность в нас, в нашей проклятой натуре, так что она никогда не посягнет и не выдержит этого «безумья содроганий», такой силы чувства… Мы странные существа: созданы, вроде бы, для духовной жизни — не для возделывания земли же мы, в самом деле, созданы, хоть это и записано в книге Бытия, — а не способны выдержать и минуты такой полноты и цельности…

Именно этими качествами и наделены герои Гумилева: они цельные, воплощенные существа, и пусть в следующий миг они станут иными, совершится очередная метаморфоза, однако в каждом состоянии они существуют вполне. И когда сталкиваются две полноты, два цельных существа, это как столкновение миров: один должен погибнуть. Если человек является носителем такой жизни, он не задает себе чеховских вопросов типа: «Зачем жить?» и «В чем цель всего этого маскарада?»

Он явился для воплощения. В этой лирике западная героика сочетается с восточной чредой воплощений. Ягуар растерзан собаками. Свершилось жуткое, чудовищное, трагическое и, значит, прекрасное действо – а Она?

А она прошла по перелескам
Тихими и легкими шагами.
Лунный луч кружился по подвескам,
Звезды говорили с жемчугами.

Гармония мира восстановлена. Но стих пробуждает демонов в нашей собственной душе. Ягуар покорен красотой, это грубое, хищное животное изъято из мира. Его гибель полна мистического ужаса и красоты. И ритуальна: это жертва. Если теперь вернуться к первым строкам, увидим там два неестественных состояния мужского /созвездие — зверь/ и вечную гармоничность женского. Но с символами такого рода идет более сложная работа…

 

Есть в них поверхность — простая притча; скажем, так: «сверкал на небе» мечтатель, существо вне мира сего, и когда он обретает землю под ногами, становится диким, вожделеющим зверем, бессильным против реальной земной красоты, и он побежден страшными силами инстинкта и плоти. Безликое сверкание не дало ему ни духовного знания, ни опыта земных чувств, и женщина овладевает и покоряет его, и отдать его собакам — собственно, единственный выход…

Но ощущается, что в стихе есть некий иной ряд… Вы долго присматриваетесь, и потом мелькает разгадка. Какая-то обреченность есть в томительной музыке строк. Жребий брошен — и этот не худший. Мы отданы во власть любви. Любое отречение от нее — такое вот безликое «сверкание» — есть пустота, сквожение, но жажда воплощения гибельна. Тут раскрывается вечная трагическая дилемма…

Та же тема развивается дальше в «Ужасе». Там гость идет по замку, и статуи смотрят из ниш:

В угрюмом сне застыли вещи,
Был страшен серый полумрак,
И, словно маятник зловещий,
Звучал мой одинокий шаг…

Это тот самый сон души, которым окованы мы, идя по миру, не веря в прозрения. Мы жаждем чувства, красоты, однако бредем во мраке и не различаем ничего: мы слепцы, мы во сне. Миф о Горгоне тут повторяется — а всякий миф вечен:

Я встретил голову гиены
На стройных девичьих плечах…

Встреча с красотой страшна; мое сознание изменяет формы; набито ужасами — способен ли я воспринять красоту? Или я обречен на кошмары?

Или это священный ужас, очищающий, венчающий земное мученье и за которым мне откроются новые выси?..

* * *

Но в мире есть иные области.
Луной томительной хранимы,
Для высшей славы, высшей доблести
Они вовек недостижимы…

О «Капитанах» от Ахматовой и тех, кто повторял за ней ее слова, известно доподлинно: это мелкое и незначительное произведение. У нас ведь такая культура, что можно и выкинуть из нее пару десятков шедевров — много еще останется! Но вчитайтесь же — господи, неужели не берет за душу, не пронизывает током эта роковая музыка тревожной печали, ровной, как мертвая зыбь!..

Как родится такая красота? Чтобы сплести такой узор строк, надо испытать сотню ощущений, любовь и гибель, уметь летать, знать измену и ненависть, обреченность любви и равнодушие к смерти, свято верить и с плачем крушить святыни, искать — зная, что никогда не найдешь, и испытать еще много чувств, которые в твои 25 лет, оказывается, не гибнут, не тонут в водах забвения, но остаются томящим отзвуком, мелодией далекого рожка в мучительных строках о Летучем Голландце — бессонном призраке, чей путь сквозь пучины бессмыслен и бесконечен. Как путь человека. Этот мученик стихий, эти «огни святого Эльма» являются, увлекая необоримой мелодией, так что человек, сто раз слышавший про корабль-призрак, вдруг содрогнется и станет слушать, затаив дыхание, как слушают ангелов…

И сам Рок восстанет в этом тревожном и жутком образе, зловещая его красота под вещие струны строк шепнет нам о самом главном – нашей вечной обреченности и бессмертии! — он как поэт, который обречен петь, хотя и знает, что в его песнях — яд. И смерть. Нет, такая красота не просто красива и влекуща: может быть, это именно те слова, те образы, которые мучат нас по ночам, может, это сама бессонная и вечная наша Грусть встала перед нами из привычного оцепенения? Или это музыка нашего отчаяния? нашей обреченности? Не знаю, но потрясает эта многоликость, полнота символа, эта боль брошенности и печали, в которой соединилось беспечное и слепое земное с небесным великим и святым…

Там волны с блесками и всплесками
Непрекращаемого танца,
И там летит скачками резкими
Корабль Летучего Голландца.

Ни риф, ни мель ему не встретятся,
Но, знак печали и несчастий,
Огни святого Эльма светятся,
Окутав борт его и снасти…

Как красиво! Ведь сколько писали о нем, а не было этого экзотического имени, этого «снасти» — умирающего на лету! Какая нужна цепкость восприятия, память, реакция, чтобы выхватить такое слово из тайника – и какое мастерство, чтобы выстроить эту драму: вот, капитан вцепляется рукою в штурвал — рукою «окровавленной, но железною»! – и, наконец, эта страшная картина живой смерти, после которой человек замирает в странном оцепенении. Нет, этого не выразить вполне… Дело в том, что мы отвыкаем от поэзии — той естественной, живой, великой лирики, которая была лишена искусственности, торчащих метафор, но наполнена сильным чувством — это, видимо, иное качество жизни, которое лирика и выражает, потому что она ведь не может выдумать жизнь: она есть носительница чувства и мысли в бессонной душе поэта.

 

Редкое, чудное у него на каждом шагу, и часто так естественно вписано в картину, что не замечено. В «Фарфоровом павильоне» юноша смотрит на луну… Речь Луны:

Ни ветви дерев, ни летучие мыши
Не скроют меня от него…

Как неожиданны и экзотичны тут эти летучие мыши! — причем они действительно изысканно-святотатственны для обожествляющего луну. Образ вплетен очень искусно в ткань стиха — он идет на втором плане и не выпячен, но не ускользнет от внимательного взгляда. И надолго запомнится это кричаще-визжащее черное, мельтешащее, прямоугольное отродье и серебристая величественная Луна… Раздор, смута, хаос — овал, гармония, успокоение мечты…

 

Такая метафора доставляет наслаждение, чисто физическое, причем ваша воля, что с ней делать: как сочный плод, она ждет вас… Вы можете пройти мимо, легко порхая по строкам. Вот, в «Сентиментальном путешествии» он бережно вырезает картины: спросили печеного лангуста:

Ничего нет в мире вкусней
Розоватого их хвоста,
Если соком рейнских полей
Пряность легкая полита…

Сколько неожиданной радости, ласки здесь, да и надо ведь было вспомнить, что лангусты именно легкие! И эти картинки понадобятся великому композитору ниже, когда окажется, что вокруг только «петербургская злая ночь», и нет путешествия, нет любви, и теперь вы читаете все сначала — совершенно иначе, ибо тонкой грустью теперь перевиты строки, и когда разрываются звездные строки финала, полные настоящей боли, вы страдаете с ним и любите с ним, верите его праву прокричать гимн великой любви!

Я люблю, бессмертно люблю
То, что пело в твоих словах.
Я скорблю, смертельно скорблю
О твоих губах-лепестках…

Тут уже нет ритма, «нет законов стиха» — тут живое чувство. И даже эти губы-лепестки проходят… Такая поэзия в меру смертна. Разве Блок мог бы страдать о «губах-лепестках». Она смертна — но это путь к бессмертию.

 

ОТСТУПЛЕНИЕ 2.

Сопоставление

У Блока знаменитые строки в стихотворении «Дали слепы…» /1904/:

…Или в злые дни ненастий
Глянет в сонный пруд,
И его, дрожа от страсти,
Руки заплетут,

А потом обманут, вскинут
Руки к серебру,
Рыбьим плесом отодвинут
В струйную игру…

И душа, летя на север
Золотой пчелой,
В алый сон, в медовый клевер
Ляжет на покой…

Блок очень свободно манипулирует понятиями. Для него очень просто так вот написать о душе: золотой пчелой она врывается в клевер – этого не надо чувствовать. Он символист, а символ /душа — пчела/ есть только эмблема, поэт отстранен от символов, и есть, можно предположить, некая реальность твоего внутреннего мира и мир символов, мир, который ты строишь… Размытость и условность связей необходима, потому что дает ему возможность лететь, собирая эти нити.

Для Блока, поэзия — взлет, движение, а мне она кажется более остановкой, углублением, замершим мгновением бытия. Я хочу сказать, что Блоку бессмысленно задавать вопросы: что значит эта «струйная игра», «рыбий плес» или какова судьба этой души… Тут ничего не исследуется, тут рисуются линии, выбрасывается перспектива… Гумилев — поэт, который дает имена. По мне, это самое страшное, самое трагичное занятие в мире. Это ведь то, что приказал сделать Бог — Адаму. У Блока:

Здесь тишина живет и движет
Тяжелым кораблем души…

— метафора использована и ушла — осталось только ощущение. Блок становится серебристой звездой и летит к млечному морю. У Гумилева совершенно все иначе. Вот, в «Поединке»:

В твоем гербе невинность лилий,
В моем багряные цветы,
И близок бой, рога завыли,
Сверкнули медные щиты…

Вечный поединок продолжается, но он описывается: столкнулись щиты, грохот, крик, воины смотрят,

Как мы столкнулись и застыли:
Ты — гибкость стали, я — гранит.

Вы переживаете эту картину, и когда над поверженным героем звучит последнее «люблю — о, помни это слово!» — вы это слово запомните, и навеки запомните эту интонацию, потому что это был конкретный миг бытия — а можно ли испытать потрясение на лету? на бегу? Блок томит символом, несказанным — Гумилев захватывает картиной, реальным ощущением. Блок в небесах, Гумилев на земле. Однако, стоя на земле, он ищет небес: ищет «бессмертия для смертных — Первоначальные слова».

Я душу обрету иную.
Все, что дразнило, уловя.
Благословляю золотую
Дорогу к солнцу от червя.

И тот, кто шел со мною рядом
В громах и кроткой тишине,
Кто был жесток к моим усладам
И ясно милостив ко мне,

Учил молчать, учил бороться
И древней мудрости земли,
Положит посох, обернется
И скажет просто: «Мы пришли».

Тут вечное в изящной простоте. Сложные и интересные образы — взять хотя бы эту «кроткую тишину», — вплетены в ткань стиха искусно и не нарушают его торжественного хода. Речь ведется о бессмертии души, но ведется просто и буднично, и потому это финальное «Мы пришли» наполняет каким-то трепетом. Он не рисуется, он живет в этой стране Духа, бывает там регулярно — рисует ее с натуры быстрым и уверенным карандашом. Великие поэты — самое исчерпывающее доказательство бессмертия души.

 

И все-таки странные они мыслители. У Гумилева есть «Отрывок», в котором он признается, что не понимает завета Христа о том, что убогие будут блаженны. А как же те, кто вел людей вперед? — вопрошает он. «Иль Беатриче стала проституткой?» Подобный вопрос ставит в тупик…

То есть, ставит в тупик именно своей неглубиной, наивностью.

Действительно, великие поэты — в чем-то дети, только не дай нам Бог вообразить, что мы понимаем жизнь лучше, чем они. Для нас нет подобных вопросов. Мы признаем, что Беатриче или Гете /или Гумилев/ идут иным путем, их терзание и смута, открытия и борьба с самой природой — подвиг, однако этого никак не могут понять они сами! И поэтому задают подобные наивные вопросы.

Но что же за мыслитель, если утерял наивность и простоту земного видения! Их смирение, тоже, видимо, иное, чем у нас. Наверное, на определенных высотах познания человек смиряется неизбежно и принимает это высокое смирение радостно…

Может ли гений быть верующим в обычном смысле слова? Мне всегда казалось, что нет. Он летит меж церквей и вер, в открытом космосе Духа и вне земных табу. В своем трагическом смятении он не минует Бога. «О, ужас!» – завершает свой «Отрывок» Гумилев, и этот ужас перед мирской религией — мрак в глазах идущего впереди. Он совершенно не ведает, где окончит свой путь.

Бессмертна ли душа? Истинно ли он велик? Все вопросы бытия он, творец, подвергает сомнению — тем он нам и интересен. В искусстве нет ничего пошлее и банальнее всезнайства. Сомнение утверждает. Может быть, изумление и сомнение и породили наш мир… В вечном сомнении он бороздит миры. И так рождаются идеалы: в огне сомнений и горечи поражений, во мраке мира, в громе битв. Они каждый раз куются заново, в них уникальная цельность и полнота мироощущения — и сияет победный бронзовый стих, потрясая огнем и светом, как Божий храм. Эта лирика говорит о самой сути и потому рождает идеалы. Это светлый миф о вечной жертве поэта на алтаре любви.

Ты пожалела, ты простила
И даже руку подала мне,
Когда лишь смерть в душе бродила
И камня не было на камне…

Все, что бессонными ночами
Из тьмы души я вызвал к свету,
Все, что даровано богами
Мне, воину, и мне, поэту, —

Все, пред твоей склоняясь властью,
Отдам — и ничего не скрою,
За упоительное счастье
Хоть иногда побыть с тобою.

Лишь песен не проси ты милых…

 

ОТСТУПЛЕНИЕ 3.

Миссия

Сергей Маковский:

Гумилев верил в свою миссию реформатора, в нем ощущалась не только талантливость, но свежесть какой-то своей поэтической правды.

Стихи были всей его жизнью. Никогда не встречал я поэта до такой степени «стихомана». Впечатления бытия он ощущал постольку, поскольку они воплощались в метрические строки. Над этими строками /заботясь о новизне рифмы и неожиданной яркости эпитета/ он привык работать упорно с отроческих лет. Отчасти в связи с этим стихотворным фанатизмом, была известная ограниченность его мышления, прямолинейная подчас наивность суждений. Чеканные, красочно-звучные слова были для него духовным мерилом. При этом — неистовое самолюбие! Он никогда не пояснял своих мыслей, а «изрекал» их и спорил как будто для того лишь, чтобы озадачить собеседника…

Все это вызывало несколько ироническое отношение к Гумилеву со стороны его товарищей по перу. Многие попросту считали его «неумным»…

Особенно протестовал Вячеслав Иванов, авторитет для аполлоновцев непререкаемый. Сколько раз корил он меня за слабость к Николаю Степановичу!

Весьма интересный отзыв, в котором отразилось современное сознание. Меня давно занимает вопрос, почему такие люди, как Вячеслав Иванов или Ходасевич, считаются умными, не выразив за всю жизнь ни одной своей идеи, а мыслители глубокие и самобытные, открывавшие целые миры, — Бальмонт назван «безмозглым», Гумилев, как видим, «неумным»? Видимо, у каждой культуры есть некая защитная реакция против идеи, открытия, откровения. Если бы культура состояла из откровений, она сожгла бы мир, задохнулась бы, взорвалась изнутри, поэтому умные жрецы культуры и придумали, — по импотенции, естественно, — как им придушить творчество. Культуре нужны рамки, а что вне рамок — наивно или глупо.

Поэт объявляется «стихоманом», а труд намекает на ограниченность его идей. Потому что им нужны идеи дня, которые и поставляет Иванов. Миры, Африка Духа и проч. — ерунда, не стоящая внимания жрецов культуры, которая тут (и всегда) противостоит искусству… Они любят спорить и формулировать — часто одну и ту же идею, кругозор их сужен, как всякий партийный кругозор, а у поэта нет рамок, поэтому он не может с ними дискутировать и бросает с вызовом идеи, чтобы просто посмотреть на реакцию — творчества от них не дождешься.

И дело еще в том, что поэт умеет выразить идеи — чего они не умеют. Он дает в четырех строках целую философию, свежий взгляд, глубинную интуицию, они же все кружатся в том же порочном кругу культуры, не понимая его наитий, потому что узколобы, живут в одном /символизм, вариант — мистический анархизм, это дурно/ и не могут понять другого. Нет на свете более узколобых и упрямых людей, чем люди культуры.

Тут, видимо, важно еще то, что творчество органически не вытекает из культуры, начитанности, знаний и пр., и мы знаем художников, которых начитанность просто погубила. Поэт идет от интуиции бытия, глубокого чувства, какой-то свежей коренной идеи, а не суммирует достигнутое.

Поэтому мы и анализируем не обстановку, не литературные споры, не столкновение чистых идей — хотя это интересно, однако и то верно, что изучено вполне в отличие от самой поэзии: мы же просто читаем стихи, просто стихи, потому что полагаем, что именно в них выразились и споры, и идеи, и чувства поэта вполне. Потому что это гениальный поэт, и в своем творчестве выражает цельное мироощущение, оригинальное, глубокое, и вовсе не зависит и не обращает внимание на советы мэтров /хорошо изучивших Ницше/. Он самобытен, в нем, а не в мнениях коллег и журнальных мифах — истина времени, его боль и откровение.

Георгий Иванов в начале двадцатых годов задумал о Гумилеве книгу. Замысел не осуществился. Но сведения, собранные для книги, позднее пригодились для многих его воспоминаний. Он познакомился с Гумилевым в 1912 г. и стал его верным другом; тут отрывок из воспоминаний Г. Иванова, не вошедших ни в комментарии, ни в основной текст книги:

Однажды Гумилев прочел мне прокламацию, лично им написанную. Это было в кронштадтские дни. Прокламация призывала рабочих поддержать восставших матросов, говорилось в ней что-то о «Гришке Распутине» и «Гришке Зиновьеве». Написана она была довольно витиевато, но Гумилев находил, что это как раз язык «доступный рабочим массам». Я поспорил с ним немного, потом спросил: «Как же ты так свою рукопись отдашь? Хотя бы на машинке переписал. Ведь мало ли куда она может попасть».

— Не беспокойся, размножат на ротаторе, а рукопись вернут мне. У нас это дело хорошо поставлено.

Месяца через два, придя к Гумилеву, я застал его кабинет весь разрытым. Бумаги навалены на полу, книги вынуты из шкафов. Он в этих грудах рукописей и книг искал чего-то.

— Помнишь ту прокламацию? Рукопись мне вернули. Сунул куда-то, куда не помню. И вот не могу найти. Пустяк, конечно, но досадно. И куда я мог ее деть?

Он порылся еще, потом махнул рукой, улыбнулся.

— Черт с ней! Если придут с обыском, вряд ли найдут в этом хламе. Раньше все мои черновики придется перечитать. Терпения не хватит.

«Терпения», по-видимому, хватило. «Сочинял прокламации, призывавшие к свержению советской власти»…

Нашли, значит. Или, может быть, один из тех двух, о которых Гумилев говорил: «верю, как самому себе». И где теперь этот проклятый клочок бумаги, который в марте 1921 года держал я в руках…

В.Б. Левитов
14 февраля 2018
Оглавление