Костер

Костер — жизнь. Она не вечна: отпылало, все сгорело, и пепел остался, и не совсем ясно, в чем был тут смысл…

Костер угасает, все теряет силу под оранжево-красным небом стихотворения «Осень». Удивительная, усталая и томная интонация верлибра увлекает нас, в ней столько жизни и света… Ты бежишь «мимо стекол оранжереи» — в которой пребывал когда-то, как некий редкий кактус, вдали от этого страшного неба обреченности и лихих арабских скакунов, а теперь надоело это все. И до пылающего горизонта не так уж далеко…

А может, вообще вся наша земная жизнь задумана как оранжерея?

Поэт с этим не в силах смириться, но выйди только наружу, и сразу чувствуешь слабость и увядание. Как мало лет, когда мы осознаем силу жизни — ведь в юности мы мало что осознаем! Но почему ж так? Отчего же, как только человек начинает понимать — понимать-то нечего, все ушло… Может, и надо осознать это увядание, мы рождены, чтобы увять для мира?

Не догнать ему «лошадь чистой арабской крови» — жизнь, кипящую, полновесную, живую жизнь!

Придется присесть, пожалуй,
Задохнувшись, на камень…

Слова «плоский, тупо» подчеркивают это отупение чувств, охлаждение сознания, которое чувствует, что отстает: печально осознает утерю зоркости и остроты слуха… Зрелость и старость сплетены воедино, и мы обманываем себя и других, бесконечно растягивая эту так наз. «зрелость» — она кажется совершенно бесконечной! — а ведь на самом деле нет в жизни такого периода, когда это самое зрелое, этот созревший плод висит до бесконечности на ветке. Зрелое — падает и умирает. Нет смысла в этой долгой зрелости! Все понято, все прожито — долой его! Человек тут так уязвим, так смертен!..

И когда мы тупо сидим на камне и молча слушаем пронзительный ветер, мы уже не способны к пронзительности мироощущения, порывам и взрывам, и, наверное, это охранительная, спасительная тупость?.. Иначе, ослабевшее сердце разорвалось бы — да и приходит время, когда человек многое вмещает, время покоя и размышления… Может, и так, только для поэта, это грустное и безнадежное состояние…

Стук копыт участился,
Пыль все выше…

Глубоко внутреннее переживание, дыхание зашлось — эта последняя, как бы оборванная на вздохе, строка просто ударяет по сердцу! И сравниваю эту интонацию с мощной, накатистой музыкой «Деревьев» и поражаюсь диапазону чувств!

 

ПРИРОДА

Если у Блока природа — или фон, или некий набор необходимых символов, от которых он отталкивается, у Гумилева он и природа — одно. По его тону, по глубокой задумчивости и странности темы понимаешь вдруг, что написанное о деревьях в какой-то сокровенной глубине — суть дела.

Факт жизни… Природа вплетена в стих, она всегда там, она насквозь живая, могучая и каким-то образом духовная, т.е. она создание Божье, он не забывает об этом ни на миг, и человек всегда находит тропу в ней: проходит сквозь смерчи, таится за дюной от кочевников пустыни, с детства изучает и восхищается ею.

В «Детстве» ребенок именно познает, исследует этот загадочный мир. Оказывается, ребенок полон глубоких наитий и тонких переживаний. У него богатый внутренний мир, и это самое дорогое в жизни человека: оно будет долго потом томить воспоминаниями и являться нежданным светом, — и в этом мире важно постижение природы как основы.

Сознание ребенка органично природе, и потому без малейших мучений и усилий он входит в ее строй, разговаривает с деревьями и кустами. Мы пронзительно ясно помним детство и не понимаем, почему какой-то простой куст на косогоре вдруг врезался в память на всю жизнь, и может, в нас произошло в тот миг ключевое превращение, свершилось что-то чудесное?.. С ним было связано какое-то неземное, волшебное состояние, но мы слишком тупо чувствуем и не в силах восстановить мистерию. В волнах сильных ощущений зрелости тонут детские и юношеские волшебные картинки, уходит самое нежное, самое дорогое!..

Но поэт ничего не забывает. Его память, его душа, его фантазия — совершенные механизмы, которые не упускают дорогие мгновения и помогают нам всем полнее осознать себя.

Только дикий ветер осенний,
Прошумев, прекращал игру, —
Сердце билось еще блаженней,
И я верил, что я умру…

В этом стихотворении описана вся жизнь.

Был медовый луг — теперь налетел осенний ветер, и наития детства кончились. В каждую эпоху поэт целен: зрелый человек, он способен ощущать себя ребенком и вздрагивать по-детски от ветра, а ребенок вдруг глядел на косогор, на лопухи и «дальние небеса» и догадывался вдруг о страшном. И заканчивается оно смертью в «грозовых военных забавах», и «людская кровь не святее «Изумрудного сока трав»»; она уже часть природы, человек уходит туда, откуда явился в мир.

Но разве можно верить, что умрешь? И разве нужно в это верить? Верить в смерть? Я долго не мог сообразить: в чем смысл этой строки, и есть ли в ней вообще смысл…

И я верил, что я умру…

Умирает осенний ветер, который только что был так пронзительно жгуч! — умирает, и воцаряется тишина, и мальчик понимает, что он тоже смертен, как эта ромашка, как ветер, и эта смертность блаженна: он не просто будет смят и уничтожен, но является частью могучей природы, и в его жизни — прошлой и грядущей — безусловно, есть некий высший смысл. Овладевает странное состояние тварного блаженства: я есмь, я ощущаю жизнь вполне и причастен всему окружающему…

Чем дальше думаешь, тем острее ощущаешь редкость этого чувства, которое поэт извлек на свет Божий. Смерть, для ребенка, есть нечто таинственное и волшебное, во что верят. Он верит по-своему, он верит в бессмертие души: смерть не есть конец нашему бесцельному /как поймем позже/ блужданию под серыми небесами, порочным заблуждениям и суете, которыми забита наша взрослая жизнь, и которых ребенок, чистый херувим, еще не знает, еще не отравлен ими; смерть, для него, есть просто переход в иное, безусловно, высшее, состояние. Эта волшебная интуиция не стерта еще жизнью…

Мне кажется, это великая мысль! Ребенок не боится смерти. Почему?

Почему он так насмешливо смотрит широко раскрытыми глазами на похороны, весь этот плач и вой, и спрашивает, что там делает в ящике тетя Аня? Смерть? Исчезновение? Какая нелепость! Ревут, наблюдая великое чудо, блаженство?.. А еще иконами стенку увешали…

Вот доказательство веры светлой — той, о которой говорил Христос: «Если не станете как дети…» Почему мы всей жизнью нашей гасим эту веру, словно ощущаем, что становимся грязны, недостойны ее…

Да, в какой-то миг мы сходим с круга высшего знания, уже не в силах «догадываться» о главном: начинаем ценить прочное серое знание о простых вещах…

 

Чтобы воздвигнуться над природой, человек должен сам постичь ее гармонию, овладеть цельным знанием. В какой-то миг жить так же полно, как деревья и травы —

Безмолвно поднимаясь в вышину
Неисчислимые тысячелетья…

В нашей гордыне и «завоеваниях разума» нет ни капли проку, и ребенок предощущает эту тщету — смотрит на дальние небеса, там пытаясь прочесть судьбу, и в этом светлом спокойствии принятия и жизни /как мгновенного/, и смерти /как мига — перехода/, стоическая уверенность в бессмертии и великая духовная сила.

Это вера особого закала, духа, именно в этом секрет ее гармонической силы. Так верит земля. Так верит трава и зверь. И мудрец верит так же. Так стоит камень на земле — века стоит. А иная вера есть просто средство подстегнуть слабую фантазию — и грош ей цена…

Детство — река, из которой мы черпаем живую воду всю жизнь. Если сумеем сохранить ее чистой и не иссушить суетой.

С другой стороны, природа есть только обличье, «нищенское обличье» земли:

Лишь скудное многоразличье
Творцом просыпанных семян…

— семян много, но все они усреднены, они для нашего убожества. Где великая природа?! Оказывается, и ее уже нет? У Гумилева жажда высшего, огромного — драконов и гигантов! Не желает смириться с веком мещанства!

И потому за картинами медового луга или тихой реки, или рощи с птичьим свистом — картинами, которыми упивались иные художники, которых им было вполне достаточно для счастья, — он видит огонь, шквал, бездну. Он кричит этой нищенской земле в стихотворении «Природа»:

Одежды нищенские сбрось
И стань, как ты и есть, звездою,
Огнем пронизанной насквозь.

Тут даже нет восклицания. Сказано тяжело, веско, небрежно – как равному: брось кривляться, обрети свое лицо, покажи стать. Этот стих космичен, в нем реют стихии /и он открывает огромные возможности перед большим актером/.

В природе идет страшная, напряженная борьба. Может, увидеть такую борьбу, становление и гибель, конфликт, живые узлы — в этом тоже смысл искусства.

Поэтому везде он находит красоту — и образы страшного, чудовищного и холодного небытия. «Сапфирная сокровищница льда» из «Норвежских гор» превращена в страшный образ:

Страшна земля, такая же, как наша,
Но не рождающая никогда.

В природе красота и ужас, человек может заблудиться там, и, пронизанный тихим ужасом, он восклицает в стихотворении «Стокгольм»:

Я понял, что я заблудился навеки
В слепых переходах пространств и времен.
А где-то струятся родимые реки,
К которым мне путь навсегда запрещен.

Познание обрекает на отчуждение! В «Творчестве» гиганты ночных видений уходят, а поэт оказывается вне времени и пространства, и это страшное метание убивает его живую душу, которая, как всякая человеческая душа, привычна к каким-то измерениям и координатам. Тут вы физически переживаете огромность масштаба, Космос дышит в строке…

Эта невозможность жить — и невозможность «умчаться вдогонку свету», невозможность петь — и молчать — называется лирикой. Поэт — полубог, который жаждет стать земным, раствориться в природе: он наконец так ясно понял ее величие и прелесть, но он не может этого сделать!

Когда же, наконец, восставши
От сна, я буду снова я…

Но никогда он не станет просто «я».

Великий поэт — всечеловек. Тот самый, о котором мечтал Достоевский в своей Пушкинской речи.

 

Россия

Солдатики, которые маршируют, «как лунатики»; изменчивая Нева, мрачнеющая на глазах, и льдины, которые прыгают «с ужасным шелестом змеиным»; «какие-то пегие облака», мрачный столетний бор, мужики, которые стоят на дороге, уставясь в грязь… Ничего определенного, набор черт близких, но… где Россия? Где «большие темы»? Блок говорил ему, что у него нет России, что он не русский поэт.

Нет, это неверно, Россия есть, она таинственна и мучительна, изменчива и зловеща, как старая лесная сказка, как далекий гул: ее невозможно объять взглядом, словом… К тому же, Россия Гумилева какая-то совершенно особая: он не хочет упереться взглядом именно в землю, описать Россию — одну из мировых держав, нет, для него, она – тоже огненная звезда, несущаяся в Космосе, тайная, могучая, зловещая, дикая и великая! Непредсказуемая, как тот его Мужик /Распутин/, прошествовавший по ней в Питер, чтобы в виде некого «озорства» покорить царицу 1 .

А вот другой покоритель — Змей. /Это гумилевский Демон./ России нужен завоеватель, покоритель, она — женщина, и Змей, космополит бездомный, в целом мире выбрал одно чудо: русских девушек, в которых он нашел нечто тайное и высокое. Однако ничего у него не получается – как и у лермонтовского:

Но еще ни одна не была
Во дворце моем пышном в Лагоре:
Умирают в пути, и тела
Я бросаю в Каспийское море.

Тут что-то все время не связывается, остается тайна. Поэт, легко читающий нити судьбы, не в силах прочесть разум этих русских мужиков, таких, как Вольга: эти хмурые мужики живут своей жизнью, и они – тайна для Гумилева /и не только для него/. В них какой-то могучий покой и самодостаточность, они слиты воедино с лесом, с «оловянной рекой» и гадами в ней, и не страшатся ни кровавых драк, ни разбойного свиста.

Интеллигент, поэт стоит напротив мужика и не пытается заискивать и кивать: признается, что он иной. Он растекается, летит «в пространствах без границ», пытаясь объять необъятное, в жажде синтеза, воплощения. А простой русский человек живет спокойно на своей земле и хранит святую связь с прошлым и знает будущее, он ограничен — но и органичен, и неколебим в своей спокойной вере — вере отцов.

Поэт «в этом мире сделался ничем» — простой мужик хранит в себе все. Поэт вовсе не поэтизирует его, ни его, ни того знаменитого Рабочего, который отливает пули — настоящие пули… Тут противостояние. И вот этой темы не было в нашей литературе вообще: ни до, ни после Гумилева.

Поэт всегда жаждет вернуться:

Как теперь молиться буду Богу,
Плача, замирая и горя,
Если я забыл свою дорогу
К каменным стенам монастыря?..

Эти два начала: искать и хранить — не существуют раздельно, и потому есть и некая внутренняя связь между противостоящими поэтом и мужиком.

Они делают каждый свое дело.

 

РАССУЖДЕНИЕ О ГЕРОЕ

Вы смутно чувствуете, что герой поэзии Гумилева — настоящий герой. Это повод поразмышлять о герое вообще, попытаться сформулировать точнее эти впечатления…

Наверное, в мировой литературе есть герои двух родов. Первый — условно, герой эпоса. Какой-нибудь сэр Тристрам или Сид. Они втянуты в некую интригу, участвуют в историческом событии, битве, турнире, любовной истории и пр., и перед ними стоит некая благородная, разумеется, задача, которую герой и реализует, часто с риском для жизни.

Герой ведь, вообще-то, — это человек, который не может вынести нравственного противоречия. Если оскорблен его отец, он действует, если возникает противоречие между честью и любовью, как у Сида, он его решает, а не сидит и слезы льет. Эпический герой весь в мире, в событии, в интриге и в значительной степени на виду, он нам ясен. Нас тут он не интересует, поскольку тут мы имеем дело с лирическим поэтом, и чтобы вывести такого героя, не надо писать Африку…

Герой второго типа — лирик. Это «чистый герой», часто совершенно непостижимый — и при этом он тоже часто бывает героем эпоса. Например, шиллеровский блистательный Валленштейн — именно герой эпоса, но какой-то странный герой, признаться… Он верит более звездам, чем фактам, и занят не маневрами и интригами /что, вроде бы, надо ему делать — и срочно/, а мечтами о высшем, при этом совершенно не понимает, что вокруг одна подлость и интрига. Это чистый герой, это лирический герой, и именно в этом порыве к горнему, отвращенности от мира сего весь его магнетизм и вся сила. С виду — эпос, внутри, в сердцевине – самая пронзительная лирика, а главное в лирике не воспевание роз и соловьев, и любви, а именно отвращенность от мира пошлости и суеты, к миру горнему, мечта о дальнем…

У Гауптмана есть поразительный Флориан Гейер /из одноименной драмы/, вождь крестьянского восстания, обреченной затеи, который даже в последний миг не теряет хладнокровия и выдержки — не потому, что он самоубийца, а потому, что он не может отступить, с этой тропы, с тропы горней, не сходят… И точно так же штурмует вершину ибсеновский Бранд.

Таковы настоящие герои. Их задача не исправить что-то в гадючнике, не изменить, перестроить или переустроить, или обустроить /модные все слова/ наш убогий мир; ведь и Гамлет все чаще обращает взоры к Вечному — именно об этом и знаменитый монолог, и сцена с черепом. Он-то и застыл в раздумьи меж двух путей, двух типов героя.

И герой Гумилева такой. Он все чаще задумывается о мире горнем — в самых разных образах встает этот мир как бы на горизонте этой лирики. Вот, мечта о рае,

А туда, где разбойник, мытарь
И блудница крикнут: «Вставай!»

Только в горнем пробудятся все наши дремлющие силы, светом будет полна душа — нет, тут невозможно ничего сделать, ничего нельзя по сути изменить, это мельтешение и мелкие победы — чепуха в сравнении с великой духовной перспективой.

Разумеется, тут уместно добавить слово об острой актуальности такого подхода к жизни. Ничего не смогут сделать люди, утерявшие Бога, утерявшие высшие смыслы жизни; бесполезно их убеждать или стимулировать – ничего не получится, и особенно если это русские люди… Им нужна духовная перспектива.

Эта перспектива как бы собирает все образы, все выпавшие тебе на долю подвиги, приключения, чувства — как отблески небесного огня, — и ты восстанешь во весь рост, не жалкое Божье чадо, пасынок природы, а воплощенный человек. Поэт неизбежно задает вопрос о Рае; если нет, он не лирик. Он дошел до последних пределов земной красоты, прошел все противоречия, они мучили, выкручивали душу, и образы совершенной красоты являлись ему. Он приуготовлен, он жаждет только рая – меньшего ему просто не надо. Рай не невозможная мечта, но единственное пристанище для героя.

Только любовь мне осталась, струной
Ангельской арфы взывая,
Душу пронзая, как тонкой иглой,
Синими светами рая. /»Канцона первая»/

Это не отчаяние — это победа. Все земное надо пройти, исчерпать его, и тогда в великой безысходности появится просвет, и именно этот просвет и есть Божий Рай! И поэт — или герой — готов в любой момент ринуться и завоевать его, потому что слишком много сил и чувств отдано, слишком много путей пройдено, и недаром сказал Иисус: «Царство Небесное силою берется»!

* * *

Поэзия — это божественный язык.

Как напряжен этот мост между земным и небесным, между земной пронзительной нежностью и небесным светом. Именно это смертельное томление и нежность пронизывают стихотворение «Рассыпающая звезды»:

Не всегда чужда ты и горда
И меня не хочешь не всегда,

Тихо, тихо, нежно, как во сне,
Иногда приходишь ты ко мне…

Богатая звукопись позволяет то распахивать строку — как в первом двустишии, то тянуть ее, как во втором. То глухая мужская рифма уходит в песок забвения, то протяжное «ы» создает лунность, зыбкость… А как слабы и мучительны эти вот строки:

Я не знаю, где ты их взяла,
Только отчего ты так светла?..

— совершенное изнеможение, отрешенность и какая-то оторопь перед красотой, которая подавляет, рождает умиление, эстетический шок. И любовь состоялась, это счастье? Нет, потому что она только отсвет рая.

 

ЭЗБЕКИЕ

Как странно — ровно десять лет прошло
С тех пор, как я увидел Эзбекие,
Большой каирский сад, луною полный,
Торжественно в тот вечер освещенный.

Я женщиною был тогда измучен,
И ни соленый, свежий ветер моря,
Ни грохот экзотических базаров —
Ничто меня утешить не могло.
О смерти я тогда молился Богу
И сам ее приблизить был готов.

Но этот сад, он был во всем подобен
Священным рощам молодого мира:
Там пальмы тонкие взносили ветви,
Как девушки, к которым Бог нисходит;
На холмах, словно вещие друиды,
Толпились величавые платаны,

И водопад белел во мраке, точно
Встающий на дыбы единорог;
Ночные бабочки перелетали
Среди цветов, поднявшихся высоко,
Иль между звезд — так низки были звезды,
Похожие на спелый барбарис.

И, помню, я воскликнул: «Выше горя
И глубже смерти — жизнь! Прими, Господь,
Обет мой вольный: что бы ни случилось,
Какие бы печали, униженья
Ни выпали на долю мне, не раньше
Задумаюсь о легкой смерти я,
Чем вновь войду такой же лунной ночью
Под пальмы и платаны Эзбекие».

Как странно — ровно десять лет прошло,
И не могу не думать я о пальмах,
И о платанах, и о водопаде,
Во мгле белевшем, как единорог.
И вдруг оглядываюсь я, заслыша
В гуденьи ветра, в шуме дальней речи
И в ужасающем молчаньи ночи
Таинственное слово — Эзбекие.

Да, только десять лет, но, хмурый странник,
Я снова должен ехать, должен видеть
Моря и тучи, и чужие лица,
Все, что меня уже не обольщает,
Войти в тот сад и повторить обет
Или сказать, что я его исполнил
И что теперь свободен…

«Эзбекие» — самое потрясающее открытие, венчающее «Костер».

Эта ровная, спокойная строка — спокойная от всех треволнений и вопросов, порывов и обетов, — и она нескончаема, все стихотворение — как одна строка: вне времени и пространства течет эта легкая, прозрачная материя в тихом ритме и задумчивой минорной тональности спокойной грусти… Строки эти — как широкие, усталые взмахи белых крыльев…

Поэт измучен любовью. Нам-то хорошо воспевать его любовь и всякие там прорывы — а душа устает, смертельно устает от любви! — и ощущаешь предел сил. А в первозданном каирском саду Эзбекие царит первозданное великолепие, и к нему поэт будет возвращаться на пределе, на конце очередного жизненного круга, и какой-то круг будет последним…

Так сложна внутренняя жизнь, эта вечная земная смута! И поэт смотрится в гармонию Эзбекие, как в зеркало, чтобы понять, хватит ли сил на следующий круг или нет… Есть ли в нем еще гармония или все исчерпано — а это означает смерть поэта.

Это духовное отчаяние — к нему способны только лучшие из нас.

Мы вечно должны возвращаться к земле. Это непросто — особенно для поэта. Поэты крылаты, они верят в свое небесное предназначение, однако это ослепление и гордыня. Захлебнувшись небесным светом, мы обрываем жизнь. Это ошибка. Земля вечно молода и сильна, и в ней мы черпаем силу. Снова и снова возрождаться, не быть в зависимости от земли, но возвращаться к ней как в райский сад, это формула вечной жизни. Так становятся хозяином своей судьбы. При этом, совершенно понятно, что человек умирает когда-то, но пусть он проживет только год, одну неделю!

Все равно, такой год стоит всей жизни.

Надо понять, что Эзбекие — совершенство земное, тут земля в гармонии со всей Вселенной производит совершенную красоту: это образ настоящей лирики, которая гениально совмещает небесное и плотское, взлетает в небо, не разрывая связи с землей, питающей ее вечно своими соками и откровениями.

Гумилев все время представляет нам образы вечного: то лошадь, то дерево, то дух леопарда вечно сильны, мудры и юны, как будто лошади не умирают, и гораздо скорее, чем люди, а деревья действительно поднимаются в вышину «неисчислимые тысячелетья»./!/ Он хочет им уподобиться? Нет, у человека свое бессмертие, уподобление — слабость. Эзбекие прекрасен, однако он только толчок, среда, напоминание и катализатор великой духовной реакции возрождения.

Эзбекие — великий предохранитель, образ земного рая, который поэт всегда несет в груди; там он в сумерки может узреть лик Бога и вдохнуть в душу силу, ощутить себя земным — если же нет, значит, пришло время погибнуть. Природа — часы жизни.

 

Вся его поэзия и есть — Эзбекие.

Первозданная чистота и мощная гармония строк наполняют силой, наши мышцы крепнут, и мы верим в свою природу, потому что она могучая и тайная, и в ней заложены неисчислимые возможности воплощения и творчества, и она родила такую красоту. Мы выверяем по этим строкам свое дыхание и силы.

В этом стихотворении жизнь рассматривается как дело, как законченная работа мастера, который проверяет ее и ставит тавро: дело сделано хорошо, и я несу за него полную ответственность. Так делают жизнь, а не просто влачатся по ней…

Самоубийство низко, это слабость, однако древнее memento mori — это сила. Образ смерти как итога заставляет обрести покой и уверенность, ответственность за каждый час и деяние. В сильных людях эта мысль сильна, и для них поэзия Гумилева — великий источник сил. Она спасает душу, приводит ее к Богу; она славит красоту земли, славит жизнь, однако знает и о черном отчаянии и безнадежности чувств и дел. Вот великий духовный реализм, без которого нет великого в искусстве.

И мы должны убеждать сильных и самобытных, что отчаяние, которое бьет их, — сила, а не слабость. Темные люди с бегающими глазами, бушующими помыслами, они часто не могут в себе узнать жизнь, отличить ее от гнусной смерти.

Но с каждым кругом все печальнее, все тише звучат строки «Эзбекие»… Все тяжелее полет орла. Как тяжел миг, когда вся земная нежность и грусть вдруг накатят на душу! Никогда не забудет человек этого мига. Мы ведь живем, часто закрывая глаза и уши, иначе не выдержишь…

В полном дыхании, чистой артикуляции спокойных глаголов, удивительной открытости и простоте интимного признания тайное очарование этого шедевра…

***

Способность создать увлекающую картину, некий цельный мир — редкое свойство у поэта, человека порывистого, как правило. В стихотворении, посвященном фра Анжелико, тихая музыка охватывает уже при первых звуках, и вы разом опускаетесь в Италию 15 века: там есть какая-то непостижимая простота сердца, полного божественного света…

Но Рафаэль не греет, а слепит,
В Буонаротти страшно совершенство,
И хмель да Винчи душу замутит,
Ту душу, что поверила в блаженство

На Фьезоле, средь тонких тополей,
Когда горят в траве зеленой маки,
И в глубине готических церквей,
Где мученики спят в прохладной раке.

Все это может сказать человек 15 столетия! Современники, вероятно, только и ждут того самого хмеля и жаждут упиться змеиными овалами да Винчи — да и кто станет обсуждать и сравнивать простоватого Анжелико с величайшим мастером всех времен? А тут простая, безыскусная мелодия нарастает, и чистые цвета, простые линии, какая-то внутренняя просветленность готовят вас к следующему признанию и к живописи Анжелико, спокойной, поющей, златонимбовой. В ней нет страстей, все в ней – мир и упоение Духом, и даже мученики в строках Гумилева «спят в прохладной раке…»

Эта живопись и поэзия, следующая за ней, лишены земных страстей и страха, проникнуты светлым умиротворением, ангельское пение слышно в строке… И потому, когда серафим слетает к художнику, вы вполне верите и переживаете это явление, вы видите чудесный сон и не властны стряхнуть его с души. Последние строки так просты, что читатель потрясен. Он как бы выныривает из этого моря света и с изумлением понимает, как удивительно проста земная мудрость, и как ее замусолили разные мудрецы:

Но все в себе вмещает человек,
Который любит мир и верит в Бога.

 

ОТСТУПЛЕНИЕ 6. Онтология

Писать реальность, реальную, живую жизнь непросто. Для этого, вероятно, надо иметь особый вкус к ней, уметь описывать, знать много секретов, чтобы живое дыхание забилось в строке. Это реальность, которую можно потрогать руками. О чем бы ни писал Байрон, у него встают живые пронзительные картины, которые уже не забываются: в его «Дон Жуане» вы слышите то турецкий базар, то море, то воцаряется тишина гарема — при этом набор деталей: галереи, описание наложниц, свет голубой плошки на стене, — так убедительны, что описанием этим просто наслаждаешься.

Однако дело тут не только в убедительности и достоверности: тут особый пульс, особая упоенность «живой жизнью», стих становится сущим, слышен его пульс. Для ординарного писателя такой проблемы не существует: он не создает реальность, он «описывает», придумывает. Дело ведь тут не в достоверности и точности, а в неповторимой и сразу убеждающей реальности, онтологизме описания.

Это мучает героев Лермонтова: Печорин «бешено гоняется за жизнью», потому что здешняя, данная ему жизнь ненастоящая, в ней нет онтологии, нет всплесков живых чувств, даже ненависть Грушницкого — что же это за ненависть… Жажда не утоляется, она становится смертельной, скажем, в сцене с казаком.

Интересно, в этом плане, посмотреть на героев раннего Достоевского. Его Мечтатель так и называет себя: «я ноль» — ноль онтологии. И легкая грусть охватывает, когда читаешь эту брызжущую чувствами книгу — онтологическая грусть, ведь и автор слегка грустит над тем, как мы неонтологичны, как не укоренены, лишены почвы.

С г-ном Голядкиным случилось почти то же самое. Он, так сказать, никак не мог найти онтологического основания для собственного существования и раздвоился и «поплыл». А г-н Прохарчин за дырявой простыней! И сразу понимаешь его «Мертвый дом». Вот, великий наш критик Л. Шестов спрашивал, что-де Достоевский нашел в этих каторжниках, и почему это он полагал их лучшим, что есть в России? А он, вероятно, в них вдруг отыскал эту почву. Дальше ведь некуда — они уперлись в онтологию. Отсюда и начинаются великие романы Достоевского…

Восприятие реальности, обоснование сущего — корень не только любой философии, но и любой лирики. В этом ее основной нерв. Вы можете как угодно красиво воспеть мир и чувства, придумать какие-то совершенно невероятные вещи, но в какой-то миг будете преданы своим реальным чувством, страхом, пустотой… И станет ясно, что вы бежите от реальности, прячете ее или не знаете о ней. У лириков сложные отношения с реальностью. Блок бежит ее, Есенин создает свою сказку вместо реальной деревни, к которой он, по рассказам, относился по-разному. Есть и книжная реальность Мандельштама, и Пастернак, скользящий сквозь нее… Трудная проблема!

Эта способность твердо «поставить ногу в стремя», упиться видом Стамбула или Пирея, эта постоянная погоня за впечатлениями, за жизнью — чисто печоринская, — и при том совершенно отчетливая иерархия уровней реальности, где духовные откровения существуют ясно и зримо, и никогда не сольются с физическими впечатлениями, — все это составляет нерв гумилевской реальности.

В «Евангелической церкви» начало:

Тот дом был красная, слепая,
Остроконечная стена…

— слепая, тупая действительность? — с одной стороны, так — однако в этой слепоте к здешнему уже толчковая доска, порыв к иному…

Дрожал вверху под самым сводом
Неясный остов корабля,
Который плыл по бурным водам
С надежным кормчим у руля…

Каждая реальность передается в своем ритме, лексике, тональности. Корабль начинает движение, взмывает мужская рифма /»руля – скамья — бытия»/, и он поднимается все выше! И дальше:

И в тот же самый миг безмерность
Мне в грудь плеснула, как волна,
И понял я, что достоверность
Теперь навек обретена.

Вот суть: достоверность! Ни на миг не забывает о главной задаче в полетах и мерцаниях: обретении духовной тверди. К ней приходит только тот, кто способен вынести эту безмерность, не задохнуться в ней. И тут уместно поставить один из самых частых вопросов.

А можно ли так писать о стихах? Можно ли описать красоту розы?

Так спрашивают те, для кого стихи — это розы; для нас же лирика — воздух, которым мы дышим, единственный ответ на все вопросы, смысл жизни, настоящая и единственная на свете живая философия, райская музыка, голос Самого Господа. Так можно ли его описать, объяснить? Нет, нельзя! Да никто и не объясняет, просто мы хотели бы найти к ней пути и указать их другим. Там столько содержания, столько троп — их не затопчешь, не волнуйтесь, читатель, однако там такая мудрость таится под спудом, что, нам кажется, для слабых умом и духом землян пришло время почерпнуть этого небесного могущества, научиться у великой лирики ее вере и мудрости. Поэтому мы пишем исследование, больше похожее на апологию, даже на оду. Ни на чем не настаиваем — только на том, что люди должны читать стихи и пытаться понять их, проникнуться, ощутить ток жизни, бьющий в строке, стать более живыми.

Так происходит наше познание поэта — и так происходит внедрение великой лирики в нашу духовную культуру.

 

AD ASTRA

Алексей Толстой:

Летом Гумилев приехал на взморье, в Коктебель. Мне кажется, его влекла туда встреча с Д., молоденькой девушкой, судьба которой впоследствии была столь необычайна. С первых же дней он понял, что приехал напрасно… Гумилев с иронией встретил любовную неудачу. В продолжение недели он занимался ловлей тарантулов. Его карманы были набиты пауками, посаженными в спичечные коробки. Он устраивал бои тарантулов. К нему было страшно подойти.

Затем он заперся у себя в чердачной комнате дачи и написал замечательную и столь прославленную впоследствии поэму «Капитаны». После этого он выпустил пауков и уехал.

 

Сергей Маковский:

Стихи «К синей звезде» отчасти автобиографичны. Поэт рассказывает свою несчастную любовь в Париже 1917 года, когда он, отвоевав на фронте, гусарским корнетом был откомандирован на салоникский фронт и попал в Париж… Тут и приключилась с ним любовь, явившаяся косвенной причиной его смерти /Гумилев не вернулся бы, вероятно, в Россию весной 18го года, если бы девушка, которой он сделал предложение, ответила бы согласием/.»

Но все же не будем преувеличивать значения «несчастной» парижской страсти Гумилева. Стихи «К синей звезде», несомненно, искренни и отражают подлинную муку. Однако они остаются «стихами поэта», и неосторожно было бы приравнивать их к трагической исповеди. Гумилев был влюблен до крайности. К тому же, привык «побеждать»…»

У кого я попрошу совета,
Как до легкой осени дожить,
Чтобы это огненное лето
Не могло меня испепелить?

Но до «огненного лета» 1917 года многое произошло. Он ведь прожил невероятно богатую, хотя и, увы, краткую жизнь: было и два георгиевских креста за храбрость, и два брака, и слава, и Африка. Однако к любви он приглядывается, он осторожен, идет крадучись… Современники в своих воспоминаниях половину лгут — это уж закон всех мемуаров, — а при всем его «донжуанизме», он плохо понимает девушек, которым «чужд тот безумный охотник», часто говорит с ними на «вы»:

…Я знаю, я вам не пара…

или

И вдруг сознанье бросит мне в ответ,
Что вас покорной не было и нет…

Между ним и женщиной какое-то огромное расстояние… Вот, посвященное, конечно, Ахматовой — «Она»: и снова все непонятно ему. Женщина, чья стихия — чувство, почему-то «высокомерна и глуха», а душа ее

…Открыта жадно
Лишь медной музыке стиха.

Тут любовь как бы… исследование, учение? Поэт учится этой совершенно особой психологии: тут все наоборот! Явь — как сон, как бред, а сны, напротив, четки. Он учится у женщины таинству чувства, красивому бреду, прозрачности ощущений…

Поэт ведь исконно — синтезатор, он собирает краски, звуки, опыт чувства и мысли. И в любви он открывает просто бездну содержания: она тут «жрица» /сразу видится строгий профиль Ахматовой/, и возникает изысканная, глубокая связь. Многое неясно, тонет в музыке стиха… Как в стихотворении «Жестокой», которая на все клятвы…

…Чуть дрогнув, веки подняла,
И я услышал звонких лир бряцанье
И громовые клекоты орла.

И если отвлечься от специфической темы именно тут, женщина, для него, — заповедное, таинство, а требование ответного чувства — богохульство.

Вот вам и «донжуанизм»! Это какой-то совершенно новый дон Жуан… Да на самом деле, черта настоящего дон Жуана: уважение, восторг и почитание Женщины, он ведь ищет идеал; весьма современная тема в смутные времена, когда идеал женщины давно выбросили на помойку за ненадобностью, да еще и удивляются, что отсутствие идеала породило презрение и небрежение…

Многому можно научиться у этого поэта.

Любовь вообще непостижима — это первое. В опусе из «Чужого неба» является «юноша-лирик»:

Как смел он так пахнуть духами!
Так дерзко перстнями играть!
Как смел он засыпать цветами
Мой письменный стол и кровать!

Я из дому вышел со злостью,
Но он увязался за мной,
Стучит изумительной тростью
По звонким камням мостовой.

Тут происходит раздвоение, не так ли? Герой видит себя-иного, изящного и блистательного. Человек перерождается, выходит из прежней личности, он теперь сама Любовь. К кому? Это неизвестно и, видимо, совершенно неважно. Любовь овладевает человеком, потому что человек, поэт особенно! — осужден на любовь. И он слабеет, теряет уверенность в себе, он как в чаду, — результатом такой метаморфозы и является утеря чистоты и свободы: чистая любовь, любовь как таковая невозможна в мире людей. Он отравлен женским.

А потом, когда свечи потушат
И кошмары придут на постель,
Те кошмары, что медленно душат,
Я смертельный почувствую хмель… /»Отравленный»/

В стихотворении «Я и вы» уже слышен иной вызов: герой отрывается от смертельного, отравляющего объятия и становится самим собой… И тут-то он влюбляется по-настоящему. Начинается эпоха рыжей Елены, «девушки с газельими глазами». И кончается философия — начинается страсть. «Как пожар в лесу, любовь в судьбе…» Это уже не поэтическая экзальтация, не увлечение игрушками вроде мячиков или «китайских башмачков», не игра в «я» и «вы» — это пожар. И от огня и боли рождается мелодия строгая, изумительная и легкая, она накатывает, как изумрудная, чистая волна, изгибается и мягко опадает: да, поразительная мягкость очертаний у этой нежной, но такой мужской лирики.

Лишь черный бархат, на котором
Забыт сияющий алмаз,
Сумею я сравнить со взором
Ее почти поющих глаз…

Какая-то уникальная грациозность скольжения, это распахнутое «а», в котором чувство как бы замирает в упоении, в клятве; тут грустная и строгая музыка любви, ее не спутаешь ни с чем иным. Это музыка в храме, умиление, упоение, боль переплетены и кипят в строках…

Я вдруг подумал о том, что к такой любви идут долго… то есть, тут надо прожить жизнь, пройти мечты, страсти, увлечения, опыт, чтобы возжелать, внутренне и безысходно возжелать такой светлой и мощной страсти, суметь вместить ее и выразить ее в изумительной гармонии поющих строк…

Озарения возникают, как молнии: в стихотворении «Однообразные мелькают…» он вдруг ощущает, что она тоже отравлена: он научился видеть саму ее душу. И рождается желание не мещанского владения, не «победы», нет, возвышенные, гигантские, великие желания сотрясают душу:

И если я живу на свете,
То только для одной мечты:
Мы оба, как слепые дети,
Пойдем на горные хребты —

Туда, где бродят только козы,
В мир самых белых облаков,
Искать увянувшие розы
И слушать мертвых соловьев.

Как это можно слушать «мертвых соловьев»?! И разве в этом смысл любви, ее высшая суть?! ее счастье, наконец?!

Счастье — слово для тех, кто никогда не любил.

А может быть, любовь не знает обладания, потому что полное обладание, слияние, познание есть смерть, когда умирают соловьи: нечего уже ждать, нечему молиться. Мертвые соловьи — упования и мечты, и, наверное, там, на высотах духовной любви, интересно и забавно слушать этих мертвых соловьев…

Однако совершенно иная тональность у книги «К синей звезде»: все чаще звучит мотив торжественной обреченности, ведь тут, на земле, невозможна великая любовь:

Но поет мне голос настоящий,
Голос жизни близкой для меня,
Звонкий, словно водопад гремящий,
Словно гул растущего огня:

«В этом мире есть большие звезды,
В этом мире есть моря и горы,
Здесь любила Беатриче Данта,
Здесь ахейцы разорили Трою!..»

— и далее, далее — обреченность, торжественная обреченность поет в последних строках о том, что надо забыть навсегда — нет иного выхода!

— «девушку с газельими глазами», потому что «женщине с мужчиной никогда друг друга не понять» — вот вывод, вот итог поединка. Увы.

 

Да и как может быть иначе, когда она, собственно, лишена пола, характера, всех своих черт — она не женщина и не человек.

Ты повторяла: «я страдаю» —
Но что же делать мне, когда
Я, наконец, так сладко знаю,
Что ты лишь Синяя звезда.

Вот в чем дело. Поэт исконно знает, что любовь, такая любовь, невозможна, поэтому не совсем понятно, кто кого обманывает, кто кого бросил! Разве обычная женщина может принять титул Синей звезды?! И почему поэты влюбляются в обычных женщин?.. Вот вопрос, на который трудно найти ответ. И снова вспоминаешь о принцессе Заре, которая так и не поняла, вероятно, чего хотел от нее этот странный араб…

Гибельная истома пронизывает строки…

Лишь одно бы принял я, не споря:
Тихий-тихий голубой покой
Да двенадцать тысяч футов моря
Над моей разбитой головой…

Жизнь прожита. Еще трепещет разбитое сердце, отравленное и больное, еще звучат строки, и даже рождаются новые, но это уже не жизнь, а воспоминание о ней. Потому что кто узнал этот великий свет Преображения, не будет больше смотреть ни на какие светы…

* * *

Владимир Ходасевич:

Я стал собираться на отдых в деревню. В среду 3 августа мне предстояло уехать… Уже часов в десять постучался я к Гумилеву. Прощаясь, я попросил разрешения принести ему на сохранение некоторые вещи. Когда наутро, в условленный час, я с вещами подошел к дверям Гумилева, на стук никто не ответил. В столовой служитель Ефим сообщил мне, что ночью Гумилева арестовали и увели. Итак, я был последним, кто видел его на воле…»

* * *

Орел летел все выше и вперед
К Престолу Сил сквозь звездные преддверья,
И был прекрасен царственный полет,
И лоснились коричневые перья.
Где жил он прежде? Может быть в плену,
В оковах королевского зверинца,
Кричал, встречая девушку-весну,
Влюбленную в задумчивого принца.
Иль, может быть, в берлоге колдуна,
Когда глядел он в узкое оконце,
Его зачаровала вышина
И властно превратила сердце в солнце.
Не все ль равно?! Играя и маня,
Лазурное вскрывалось совершенство,
И он летел три ночи и три дня
И умер, задохнувшись от блаженства.
Он умер, да! Но он не мог упасть,
Войдя в круги планетного движенья.
Бездонная внизу зияла пасть,
Но были слабы силы притяженья.
Лучами был пронизан небосвод,
Божественно-холодными лучами,
Не зная тленья, он летел вперед,
Смотрел на звезды мертвыми очами.
Не раз в бездонность рушились миры,
Не раз труба архангела трубила,
Но не была добычей для игры
Его великолепная могила.

Птица – символ полета, все понятно; последний символ, который бы я лично выбрал, но все зависит от масштаба… и бывают опусы другого рода, в которых этот банальный символ взмывает на неизмеримую высоту.

Гумилевский Орел летит «к Престолу Сил» — это чисто духовный взлет, а значит явление, и образ, совершенно иного рода, чем любые сюрреалистические или пр. композиции; и прямо по логике такой установки, Поэт умирает в этом блаженном трагическом полете

Лучами был пронизан небосвод,
Божественно-холодными лучами,
Не зная тленья, он летел вперед,
Смотрел на звезды мертвыми очами

Это лучшие строки о поэте, его творчестве и его судьбе, которые я читал в жизни; тут ведь поэт исконно мертвый, ведь в логике образа сначала даже неважно, откуда он – был ли у чародея или в темнице слепой души или мира – не суть, а суть в том полете.

Потому что это полет смертельный: чтобы творить – надо умереть; как почка умирает, выпрастываясь листом, который потом тоже умирает – претворяясь в следующие стадии созревания плода, так творчество есть высокая жертва

не от мира сего и не ради мира; это высокая отрешенность и стремление, мощь порыва и высокий масштаб сознания – такова настоящая поэзия; по самой своей сокровенной сути, она вообще ничего не ищет в мире и не зависит от него, тут порыв к свободе.

 

Мы дальше и дальше идем в понимании великого поэта: его дикари и ягуары тоже, оказывается, не биология и не этнография (!), а великие Силы и этапы Преображения духа, и за всем этим главное: то есть познание, творение, ваяние образа – лишь путь к свободе, единственное реальное устремление настоящего поэта; оно, видимо, невозможно в живом человеке, тут трепет и страх…

в этом стихотворении человек возвышен до неимоверной, немыслимой высоты духа: не только земные страсти и зверинцы не имеют над ним власти и не могут удержать его рывка в небеса, но и космические слепые силы и вся эта механика Вселенной.

Но были слабы силы притяженья…

Полет человеческого духа, гармония слова прикровенны, непостижимы и необоримы и есть высшее проявление внутренней свободы; а другой и не бывает вовсе.

Тут он ваяет нечто совершенно удивительное: в этих двух строках описано совершенно новое духовное состояние – полет человека-духа, светлое преображение, и не просто вознесение на небеса (о котором, признаться, мы мало что знаем, и мыслим о нем часто весьма убого), но это бессмертное слово, которое стало птицей; душа, ставшая неугасимым вселенским светом; воплотившийся дух – удивительный акт торжествующей творческой свободы!..

И дальше: рушатся миры, наступает страшный суд, конец света или что там еще напридумывали досужие мозги – но его могила стала торжественным вселенским монументом; эти монументы человеческого духа не сгинут, они будут сиять, пока жива идея человека.

Собственно, косвенным образом, тут утверждается вообще полная нелепость мира людей, он ничего не значит, кроме этих высоких точек; он существует, чтобы произвести этот полет – родить поэта и утвердить незыблемую высоту духа; это и есть настоящий манифест акмеизма.

 

В этом стихотворении слова взмывают и парят на грани земного; еще немного – и человек воскликнет: полно, сколько высоких слов! – однако, в них есть эта мощная магия претворенного Духа, какая-то потрясающая сила вечной мечты; такие образы очень много значат; еще и потому что в них, за ними, открывается неизмеримая даль смыслов, которую невозможно оценить и измерить; тут все зависит от масштаба, который мы принимаем.

Есть одна мысль, которая сводит на нет все наши метания и усилия, мечты и свершения; если вы забыли о ней, вам удается некоторое время беспечно порадоваться жизни, но эта тень (как тень от орлиных крыл) настигнет вас неизбежно – и мысль вернется на привычную орбиту обреченности — это мысль о смерти.

Вы может что угодно придумать или изобрести – тут ваше сознание смиряется и ему остается только «смотреть на нее и цепенеть» (вспомните Л. Толстого) — но так поступают не все.

Великий поэт легко разрывает эту сеть, он (по точному слову Платона) творит в бессмертии, и этот свет неугасим, эта твердыня не рухнет, никакие катаклизмы, игра сил, политика или история ничего не могут поделать с этим торжественным стихом

Не раз в бездонность рушились миры,
Не раз труба архангела трубила,
Но не была добычей для игры
Его великолепная могила

Пришло время подвести итог. Но разве бывает у великой лирики — итог? Эта книга получилась весьма похожа на признание в любви, а у любви итога тоже, вроде бы, не бывает…

В 60е мы читали стихи. В школе, потом в институте мы читали Поэтов, которые открыли нам мир. Такова Россия… Было много поэтов совершенно разных, талантливых, которых мы открывали для себя. Вводили в пантеон. Мандельштам дал нам культуру, горизонты. Пастернак — образ мышления, стиль. Кушнер — свежесть и радость. Окуджава выражал стиль эпохи, а Евтушенко — наши юношеские томления и надежды.

Однако был в этом пантеоне один, совершенно уникальный, и он оставался совершенной загадкой. Гумилев!

Это была звездная судьба, звавшая на подвиг.

Бронзовый стих, чистый, как небеса, простой и страстный, как поцелуй, — невозможный, незабвенный…

Он ни за что не боролся, никого не клеймил — он просто любил, глаза его были обращены к небу. Он был нашим Св. Себастьяном, и никакие стрелы не брали его.

Он дал нам мир, Космос Духа, где всегда светит солнце, и который не зависит от их политики и вечного вранья. Сияющий, победный, он стал знамением нашей победы, в черный час объединив пушкинскую открытость и легкость и лермонтовскую обреченность и решимость — и стал святыней в годы, когда у нас не было никаких святынь.


1. Это отдельная тема – о восприятии России поэтами и нами – русских поэтов и их России — но почему мы так ясно знаем, что она космична и необъятна, и духовна, и судьба ее быть матерью народов (вот смысл русской идеи) – и почему на деле все время требуем конкретных и самых материальных признаков России в стихе? Наверное, нам еще предстоит открыть Россию в нашей лирике.

В.Б. Левитов
13 апреля 2018

Показать статьи на
схожую тему:

Оглавление