ГлавнаяРоссияТайная РоссияОбразыУтоление жара. Размышление о Пушкине

Утоление жара. Размышление о Пушкине

Последний ключ — холодный, забвенья,
Он слаще всех жар сердца утолит…

1. ВЫСИ

Есть какая-то тайна неутоленности жажды и порывов, потому что в земной жизни все мельче, люди заняты совершенно иным и поэт не может не ощущать отрешенности, отторженности — к тому же, «Вы вздохнете ль обо мне, Если буду я повешен?» И потому вся его поэтика — нежный обман. Он так гармоничен и естественно вписан в окружающий ландшафт жизни, что мимо вас проходит собственно ЗОВ, то высшее, что бьется в его стихе…

В «Ангеле» мятежный демон содрогается и умиляется перед святыней красоты, однако сама она лишена личности, содержания: она отблеск, сила влекущая, а не реальная сущность; несмотря на грязь мира и неверие, есть в душе нашей зов высшей красоты, и я постигаю в «святыне красоты» иное, высшее свое предназначение; не здесь мое пристанище… При этом, Пушкин все время задает изумленные вопросы, смысл которых в том, что человек не может рассчитывать на вечность, там холод и мрак, неизвестность, нет друзей, любимой. /»Таврида» и др./ Человек — существо здешнее. Это противоречие, выявляющее его поразительный дар всесущности, способности совмещать миры.

Поэт отражает зовы, в «Пророке» он объявлен просто гласом Божьим, в «Поэте» он бежит «дикий и суровый» прочь от людей: «дикий» в смысле: сбросивший путы земные, обретший первоначальный облик. И как бы ни был легкомыслен «Талисман», мысль в нем ясная: есть тайные силы, есть Рок, они вне мира сего, и поэт верит в них свято. Он средоточие сил.

Кто знает край, где небо блещет?..

Кто знает? Поэты. Там жил Байрон, там светлые волны набегают на солнечные берега, и звучит песнь. Это Авзония, или просто рай, и только там сияние и песнь приводят в восторг, тогда как наступление весны тут, на земле, мы встречаем иначе: «Весной я болен…» или:

Отдайте мне метель и вьюгу
И зимний долгий мрак ночей…

Потому что грош цена этому земному сиянию. Весна поэта томит и мучит. Может, томит именно призраком, мыслью о иной весне, ином жаре — мучит призраком совершенства. Земная природа ничего не дает певцу небесного рая и высших томлений не утолит.

 

Совершенная личность — сумма противоположных состояний. Восторг и падение, когда, «с отвращением читая жизнь мою, Я трепещу и проклинаю…», и взлеты гения и ощущение своей греховности. Мыслитель понимает, ощущает глубоко и веще, что мир высший, блистающий совершенными формами и красками, реально есть, однако его невозможно достигнуть, оторвавшись от земного. Эти жар и свет и заставляют нас «с отвращением читать» собственную жизнь, которая и есть действительное освобождение для жизни высшей.

Вероятно, гений страшно устает от тех метаний и терзаний, которые часто составляют суть нашей интеллигентской жизни. Мы добываем в них крепость духа и частицы истины, но чем дальше идешь по этому пути, тем живее стремишься к покою, потому что гибельно устал: «покой и воля» — сказано не зря. И уже к середине 20х гг. наступает это прозрение, отсюда «Дар напрасный, дар случайный…», жизнь — случайный дар, потому что «цели нет передо мною». В этом мире гений не находит цели, вот в чем беда: в самом деле, не могут же быть для него целью его опусы, собственно строчки, которыми так упиваемся мы, грешные. И даже договорились до того, что они, строчки, важнее и выше его бытия, его души. Нет, они — одна из проекций души в мир, вот и все.

Совершенство такой души не может быть отражено вполне, но только явлено. В ней все понятия и ценности существуют в истинном, совершенном виде, в божественной простоте и ясности, которых конечно же лишен наш язык, да и наши чувства, и потому она смертельна.

Отсюда переоценка всего и вся. Что значит обычная человеческая добродетель? Добро, мужество, справедливость, честь… Они ничего не значат. Единый луч нездешней красоты выше всех добродетелей мира пошлого и низкого, и это у него повсюду — вот пример:

И твое воспоминанье
Заменит душе моей
Силу, гордость, упованье
И отвагу юных дней.

 

Пушкин умеет поймать этот мимолетный луч, выделить именно его из пучка лучей, удивительно чувствителен к истинно прекрасному и вечному. Почему он не видит в христианстве этого вечного и всемирного братства, грядущего мира? Писали многие о том, что он язычник. Так ли это? Язычником объявили потому, что он не в стаде, но пророк исконно один перед Богом и умеет постичь то, что «нам, чадам праха», постичь не дано. Его веру и чувства и судить следует по иным меркам. И лучше не судить, а попытаться понять…

Ведь при этой причастности тайнам высшим, сиянию небесному — какая грусть по уходящей жизни, остывающей душе почти во всех его стихах! Да это главное пушкинское чувство. Уходит юность, свет, все сдавлено, тяжко, нет ясной и легкой надежды… Он пронзительно выразил всечеловеческую мировую тоску брошенности и бездарности перед сиянием Божьим. И сам Поэт, и даже Сальери, убивший гения, рыдает — не о музыке, как полагал Гершензон, — а именно об этой своей греховности и, теперь, беззвездности. Он стал просто пигмеем, орудием тупого зла.

 

«АНЧАР» — с этой точки зрения, грозный и величественный собор, навеки запечатлевший страшную мысль о том, что наш мир есть зло.

Шипящие согласные, создающие полное впечатление движения песка, нагнетание мрачной картины в 1й части стихотворения как бы готовит читателя Зло всюду, и даже в совершенной и гармоничной природе, которая «в день гнева породила» древо яда, однако зверье мудрее нас: оно умеет как-то приспособиться и принять зло как данность К нему и птица не летит, И зверь нейдет…» А человеку свойственна губительная активность. В мире царит раздор, и цельность и гармония природы нарушены. Потом в своей эпопее Толстой выразит ту же мысль, теперь же Пушкин чеканит ее в «Анчаре», и мы с ужасом зрим лик «Непобедимого владыки».

Человек непобедим в этом мире, но основой его непобедимости является не добро, не разум или вера, а именно зло. Он непобедим, но такой ценой выпадает из мировой гармонии и обречен на вечную распрю и в конечном итоге — гибель.

Мир полон яда. Пушкин не поет этот мир, не видит его цветов. Если и воспевает его, то в воспоминании, т.е. когда фантазия и чувство окрашивают его в свои нежные и возвышенные тона, то есть, поет свою мечту или память, а не реальность: так он пел море в Михайловском, балеты и «цветок засохший, безуханный», а не живые цветы, ведь «роза милая не чувствует, не внемлет» соловью, который бессильно изнывает над ней в этом странном мире, где нет высокой любви, чистой гармонии и совершенных красок.

Это вовсе не порок его лиры: когда я читаю «Осень» или «…Вновь я посетил», страшною печалью пронзает душу это отречение от цветов мира.

Кавказ — небесная высота. В «Монастыре на Казбеке» поэт мечтает скрыться в небесную келью «в соседство Бога»,

Сказав «прости» ущелью…

Однако сказать «прости» не так легко, ведь ущелье сжимает со всех сторон все глуше и страшнее. А за ним идет стихотворение «Собранье насекомых»…

С другой стороны, покорить мир — тоже не выход. Бюст завоевателя двулик, он был

К противочувствиям привычен,
В лице и в жизни арлекин.

Те, кому покорился мир сей, сами оказались в его ловушке. Мы завоевываем его, жертвуя своей небесной сутью, — мысль вполне в духе христианского подвижничества, — и везде ощущаешь у него тягу к высоте: вырваться, оставить «скучный брег», ведь человек рожден для иного, высшего удела, однако этот удел является иногда в странном виде. И на земле мы подвержены бесам, которые мутят и водят нас в поле, и вертят, как хотят, и человек все время рискует «пропасть во тьме пустой». Но пропасть так лучше, чем наслаждаться здешним, ибо тут зло и яд.

Говоря о странных явлениях высшего, можно упомянуть строчки, которые даже меняли простодушные редакторы пушкинских сочинений:

Иная, высшая, награда
Была мне роком суждена:
Самолюбивых дум отрада,
Мечтанья суетного сна.

Этот «суетный сон» смущал многих. Что же, он мечтает о суете? Но как же быть, если то небо, которому он обречен, так далеко и недостижимо, высоко и холодно? Он ощущает всем своим рвущимся ввысь существом свою обреченность этому горнему, однако нет его, путь невозможен, и поэт бежит куда угодно — даже к людям с их вечной суетой и мелочами, к любому миру, даже суетному, к простым увеселениям, друзьям, печали и радостям простой земной любви. И это мудро: что же стенать, когда перед тобой стена?

Мы знаем, что есть и иные варианты решения этой задачи.

Тем не менее, Пушкин много пишет об этой светской суете, разных мелочах, которые мы, конечно, небрежно пролетаем, когда читаем собрание его сочинений, а зря: он умеет вдохнуть жар высшей жизни во все.

Вот, к примеру, всего несколько строк, написанных З. Волконской в 1827 году:

Среди рассеянной Москвы,
При толках виста и бостона,
При бальном лепете молвы
Ты любишь игры Аполлона…

Обычные светские стихи в альбом, но как точно о Москве: «рассеянная»! — и это «л», которое так нежно поет в третьей строке. «Лепет молвы» — никогда не слышал ничего подобного!

Тонкое различие — вот чему у него надо учиться молодым. Есть милая суета, есть приятные мелочи жизни, а есть пошлая мещанская суета, и это ведь не одно и то же. Пушкин никогда не становится в позу, в том числе и позу мыслителя, презирающего суету и обычные занятия людей. Это пошлость.

Считать, что люди заняты ерундой, в то время как ты, поэт, живешь высшей жизнью, «за все в ответе» — глупость, и подобное графоманство ему чуждо, он сам смеется над этим, когда «укушенный желаньем славы…, журнальный шут» пристает к поэту. И «ножки милых дам», и лепет молвы, и альбомы красавиц — чудесные драгоценности, которые таят в игре своих граней время и судьбы, обычаи и живые лики, и пусть язык этой любви «болтливый» — это язык живого чувства. Правильно писалось не раз: все, чего коснется, оживает.

 

Выси не затмевают земного. Более того, истинно земной поэт, он благостно и светло поет гимн этой жизни, легкомысленной и непонятной, шумной и противоречивой. Зачем ему бессмертие? Ни один мировой поэт не выразил с такой силой нелепость бессмертия. Для Пушкина, бессмертие — непонятное царство пустоты и хлада в сравнении с кипением земного бытия, и тут противоречие. А как же зовы? Как же выси?!

Есть ясное эпикурейство, погруженность в радости мира; есть несколько воздушный неоплатонизм, отрывающийся от земли, жаждущий воплощения… И то, и другое /а есть еще и третье, четвертое…/ — крайности, не выражающие проблему в форме живого противоречия, как это делает Пушкин. Он живой и земной, он здесь пока, а потому во всей полноте воспринимает и отражает это земное; одновременно, он Пророк, он обречен этой Вечности и Богу, и тут он выражает гармонично и ясно то основное противоречие исторического христианства, которое причинило много хлопот мыслителям и церкви, ведь она учила отречению от мира, все более становясь сама мирской силой.

И земные чувства описаны им удивительно полно и ярко. Возьмем хоть любовь: вот любовь-игрушка, светское развлечение, которому Толстой посвятил столько едких строк и трагических страниц, для Пушкина — светла и забавна:

Через год опять заеду
И влюблюсь до сентября…

— он и такую любовь-забаву умеет наполнить каким-то мягким светом, юмором, жизнью. И «любезная калмычка» нашла тут место, и страстная гречанка поселилась в этом катехизисе любви; любовь-приключение — тоже нежданная прелесть, если вы умеете находить прелесть в земных явлениях, да и вообще: многообразие живых форм требует разных форм любви, и, возможно, он тут открыл некий закон, согласно которому человек как синтез мироздания есть носитель всех форм любви… Он является то всеядным Казановой, то благородным Жуаном, то робким воздыхателем, то верующим фанатиком, —

Благоговея богомольно
Перед святыней красоты —

тут ведь эстетическое наслаждение гораздо выше всех иных. А иногда это любовь брачная, мудрая и глубокая /»На холмах Грузии…»/, а иногда — страстная, но страсть выражена так мощно и пластично: вот, горит «письмо любви», исчезают последние строки, написанные любимой рукой… Оно горит, а поэт, кажется, летит — как сильная птица, которую ничто не способно удержать.

 

2. ТЕМНЫЙ ЛИК

ПОДТЕКСТ. Можно сказать, что подтекст бывает верхний и нижний. Верхний — явный, открытый, управляемый, он задуман, и в нем выражены идеи автора. Это подтекст, который сам автор ясно понимает. Нижний — скрытый, невольный, это то, что волнует и выражается импульсивно, больные узлы, чувствительные точки. Эти идеи существуют на периферии сознания, они не всегда в готовом виде, и гениальное сознание, видимо, знает, какие идеи занимают центр, а какие остаются пока на периферии. Часто таким образом оно сохраняет цельность произведения.

Нижний подтекст очень важен; часто это само Слово, многозначное и неуловимо меняющее нюансы смысла. Разные слова у разных поэтов обретают свой смысл: у Лермонтова слово «пестрый» наполнено отрицательным смыслом и относится к нижнему подтексту. В принципе, разграничение подтекстов — дело очень сложное, да и проку в нем нет: тут мы не можем надеяться на абсолютное прочтение, надо идти шаг за шагом и уважать наития и предположения больше, чем окончательные выводы.

 

«ПИКОВАЯ ДАМА»

Германн — кто он такой? Он человек с подавленными страстями, маленький, ничтожный человек, забившийся в утлую форму, своеобразный человек подполья. Он рассчитал, что играть не может, потому что состояние не позволяет. Игрок в душе, забивает страсть в нору и замазывает выход, как будто возможно для такого пигмея управлять страстями…

Вообще, эта страсть к игре — штука интересная. Мы знаем, например, что тот же Пушкин играл, Достоевский, Некрасов… им несть числа, все играли; но игра эта была как бы отдохновением. Короче, игра есть игра! Теперь же настал век искусственных людей. Они программируются, как автоматы. Эти люди непонятны для Пушкина — что один его герой, что другой, — они так легко ломаются; у них нет вообще никакой защиты! Мне так и чудится тут пушкинская недоуменная, ироничная усмешка…

Можно ли рассчитать — жизнь? Это значит наверняка проиграть. За игрой в карты стоит жизнь, это не винт, это игра более увлекательная и опасная, и в нее надо ввергаться всему человеку без остатка и без расчета, потому что рассчитать тут, по сути, мало что можно. Как сказано в Евангелии: «Не прибавите себе и локтя…» Но Германн повторяет ошибку Макбета: он заводит шашни с ведьмой и хочет обыграть Судьбу.

 

Когда он узнает анекдот, то размышляет долго и рационально. «Можно ли ему верить?..» Начинается качание маятника, который в результате выкинет его в пропасть.

Расчет и умеренность — качества молчалинские, это новый, рациональный и сухо-эгоистичный герой. Человек без свойств. Он идет прямо к цели, и вот тут основная загвоздка: жизнь наша есть величайший парадокс, именно поэтому ясной цели в ней нет, и никакой расчет неуместен.

Конечно, помимо всего этого, работает и замечательный текст повести — Женская ножка или гремучая ботфорта, которые мелькают по ступеням крыльца мимо него, не просто чудесные детали, но тут Пушкин гениально ощущает терзаемую и распадающуюся душу героя, поэтому в описании он дробит материал, так что хмурый, дождливый город и эти эпизоды, и одержимый герой странно соотнесены в разноликой, хотя и удивительно цельной ткани текста. Тут все дробится, но не распадается.

Со страстями играть нельзя. Человек не игрушка. Это важнейшая идея «Пиковой дамы». Страсть раскручивает маятник, и вот, он увидел в окне ее головку — все, «эта минута решила его участь»!

 

Чего стоит воля?

Что она значит, что реально может? От Шопенгауэра мы знаем, что она-то как раз и стоит многого: весь мир пронизан ее токами, а вот Пушкин полагает, что наоборот. Воля с виду тверда, и в ней одной мы видим свою надежду — надежду на то, что мы хоть чего-то стоит в этом странном мире, и воля может стереть человека «в ветошку», сжать до размеров атома /хотя в чем же тут свобода и счастье?/, однако Рок не даст ей долго царствовать.

Предполагается, что воля управляет единым, неделимым, вливается в некую мировую волю, она есть реальная сила, однако это в идеале; ну, если человек целен и могуч, знает свои цели и пр., а вот, если «беспорядок необузданного воображения», как у героя пушкинской повести, дробит душевные силы? Тогда воля мертва, она только добивает тварь в хаосе разнообразных страстей; ну, а если хаоса нет, так зачем она вообще нужна?..

Пушкин не любит страсти. Любое чувство он знает, признает, если оно отлично от страсти, которая мучит и /снова/ дробит человеческую душу, выбивает у нее опоры. А тут еще и рациональная страсть, страсть-расчет! — и получается, что смешная страстишка становится в глазах поэта чудовищем, которое убивает душу и страшнее которого трудно вообразить…

Фонари светили тускло. Улицы были пусты. Изредка тянулся ванька на тощей кляче своей…

— истощенные эпитеты — страсть высасывает соки из всего. Минимум изобразительных средств, поразительный лаконизм дают образ человека холодного, ставшего равнодушным к целому миру.

Диваны с сошедшей позолотой в гостиной старухи стоят «в печальной симметрии», сама комната — это целый век, в котором существовала — и сохраняется до сих пор, как в гармоничном нормальном сознании, — в виде всех этих кресел, портретов, коробочек, вееров, ковров, эта симметрия, порядок и в конечном итоге — смысл. Но фанатик, ступивший на ковер, не знает вообще гармонии, не может испытывать уважения к ней. Он вне времени, и загадочные портреты на стене ничего не говорят его бегающим глазам. Как и Лиза, и старуха — человек, для него, только средство в достижении цели. Это новый герой, максимально целеустремленный и минимально живой. По сути, и не человек уже — идея, теорема, принцип.

Сердце у него билось ровно…

Попутно великий и ироничный художник заставляет героя проделать массу некрасивых вещей: он подсматривает, подслушивает, замирая прячется за ширму, становится свидетелем переодевания уродливой старухи и пр. Наконец, «он окаменел» /и он тоже!/ — так создается обстановка поступка.

Дополняет ее и желтое платье, падающее к ногам старухи, а в конце изящной сценки «отвратительные детали туалета». Германн стремился узнать великую, роковую тайну, перед внутренним взором его — блеск золота, триумф — а на самом деле подслушивание, распухшие ноги и отвратительные детали туалета!

Застыли друг против друга два века: век ушедший и век грядущий.

Тот век умел блистать, он нес некие реальные ценности, умел отличать истинные драгоценности от подделок и не гнался за пустой новизной. И не страшился своего уродства, которое было оборотной стороной блеска. Он жил полно и гармонично. Впрочем, возможно, это преувеличение, но ведь век нынешний смотрит назад с некой поэтической ностальгией: пусть все было не так в реальности, однако так он застыл в истории и нашем сознании. А как было в реальности, реальность целого века теперь уже неуловима. Написанная история — всегда ложь, причем большая, чем картина сознания.

Итак, прежний блистательный век хранил свои тайны и не открывал их первому встречному проходимцу. Тайны должны оставаться тайнами. С ними еще надо уметь обращаться — тут открывается у Пушкина целая галерея для мысли…

Особенно примечательно, когда он просит ее открыть три карты, «если хоть что-то человеческое билось в груди вашей…» — весьма странное понятие о человеческом! Нечто, переводимое в доллары или рубли, или просто: молит о сострадании к безумной страсти. Вот он, новый век, его чувства, ценности, типы, и Пушкин проницательно вглядывается в него. Во-первых, основные нравственные понятия становятся абстракциями. Что такое сострадание, любовь? Просто, механизмы для достижения цели. Во-вторых, вот роман. Что связывает Лизу и Германна? Интерес. Отныне он связует людей, а не Бог. Люди в погоне за мифом станут обманывать и предавать друг друга, и почва уйдет у них из-под ног…

Бедная Лиза рыдает в комнате старухи, услышав страшное известие, но вековой порядок рушится, и его не удержать ее слабыми руками…

 

Сцена со старухой продолжается как-то дико: как мы помним, она страшно качается в кресле — как живой мертвец! Она не слышит Германна. Два мира не слышат друг друга. Они говорят на разных языках. «Шутка?» Эти три карты не могут быть шуткой. «Этим не шутят!» — а они шутили, потому что это был век легкой шутки, естественной и нестесненной жизни, когда проигрывали состояния за ночь. Они были широки и беззаботны — теперь на лицах людей забота и напряжение. Поражает встреча этой иссохшей, полумертвой — а на деле живой, потому что тот век в ней, — старухи с полным жизни, сильным наполеончиком Германном, который на деле мертв, смят своей идеей. Человек идеи, а не просто человек!

Кстати, идеи тут у Пушкина глубоко спрятаны — стоит ли пытаться докопаться до этих магических тайн? Пример Германна — предупреждение… К примеру, тут ведь попытка как бы вытащить из старого века его мистическую силу, чтобы использовать ее рационально /разумеется, во благо!/ — но почему-то эта мистика и рациональная идея не живут вместе, сила старая уходит, ее нет в нас. Две эти силы разрывают героя, и он гибнет.

Или еще одно прочтение. Тайна в человеке, ее нельзя передать другому, но лишь осознать как свое, тебе присущее. Голый разум, который мы объявили всесильным, не желает мириться с тайной, стремится использовать всего человека и тонет в абстракциях…

Я готов взять ваш грех на свою душу!..

— вот девиз этой страшной неразборчивости нового героя, ведь он не знает, какой грех лежит на этой душе, на ее тайне. Душа для подобного человека — просто слово. Вся прелесть образа в том, что Германн — в отличие от героя Достоевского, например, — не анализирует: идея завладела всем его существом, трясет и сводит с ума. Философская мощь феномена сочетается с поразительной художественной правдой, это настоящий реализм.

Смерть графини — это смерть тайны.

Мы убиваем прошлое, его красоту и мистику, в своем безумном прагматизме мы не в силах понять ушедшей красоты, а потому и лишены всякой иной, потому что красота /новая идея в этом сверкающем каскаде/ неразрывна и вне времени: рассеките его поток, попытайтесь достать частицу — и все погаснет. На идее туда не проскачешь! Современный человек стал как-то ущербно прямолинеен и однозначен. Заметьте, даже Лиза совершенно иная: она хотела найти его в своей комнате и не хотела этого — одновременно, в то время как Германн — поразительно плоская фигура.

 

Кстати, характерно отношение к нему его приятелей, например, Томского. Тот относится к Германну с юмором. По Томскому, это человек, который может запросто пробраться к девушке в спальню и стоять над ее кроватью. Томский прекрасно чувствует эту страшную /и бессмысленную, с его точки зрения/ СИЛУ, волю, это выпадание Германна из реальности — преддверие безумия, — однако невинно шутит над этой волей и страстью. Действительно, странно… мы всегда понимаем опасность, которую несут подобные люди, с отвращением видим их алчь и пороки, их безудержность и холодность, отсутствие человеческих качеств, которые играли бы роль предохранителей — и невинно шутим на их счет. Половина, если не все беды мира сего — от них, этих фанатиков, но что мы можем им противопоставить, кроме юмора?

Еще Томский сказал, что на душе Германна «злодейства» — он ошибся? Нет, он прав — в самую точку попал. Зло ведь не просто зло одного поступка, но некое холодное злое начало в душе человека. Такие, как Германн, могут не совершить ничего злого, однако их нечеловеческие реакции рано или поздно приведут ко злу. Зло правит ими, диктует их поступки, незримо в них всегда присутствует… И когда Лиза видит, что тут не было любви, — все обман! — мы вместе с ней ужасаемся, ощущая себя игрушками каких-то нечеловеческих сил…

Тут можно сделать короткое отступление в область морали.

Мы, современные люди, очень подвержены описанным силам, и этому фанатизму, и пустоте — что делать, это теперь наши принципы, сам воздух пропитан цинизмом; и потому можно сказать, что мы уже как бы генетически ненормальны в нравственном отношении, и нужны огромные усилия воли и ума, чувства и памяти, чтобы преодолеть эту неполноценность. Не жить «Ошибками отцов и поздним их умом», преодолевать фанатизм и алчь, а для этого: внимательно читать подобные повести, говорить о них, жить их воздухом, их интонациями — пусть иногда и выдумывать, и фантазировать, не беда! Главное: найти эти нравственные корни, утерянные в страшных катаклизмах истории… Обрести чувства, впитать ощущения, возродить их краски и тоны — вот что можно получить единственно в великих творениях искусства, вот в чем главная задача любого воспитания, и чем дальше, тем более.

Вся беда ведь в том, что современный человек уже рожден ограбленным, его сознание заведомо плоско, не может уже вместить целого мира, той цельности, в которой вся суть культурного сознания; у нас бывают идеи и прозрения, однако они становятся лишь бледными слепками тех идей, тех великих прозрений и пророчеств. Мы удивляемся, что девицы того века «в обмороки хлопались», полагаем, что стали тверже, утеряв лишнюю чувствительность? Но мы утеряли не только ее. Мы себе часто льстим, ведь это так свойственно человеку — особенно неполноценному.

 

Итак, старуха умирает. Человек превращается в фанатика и убийцу. Обрывается «связь времен». В какой-то миг гармония нарушена, мир скрипнул на оси и — сорвался.

Когда это произошло, в какой миг люди стали сходить с ума, и падшие, слепые души утеряли всякие ориентиры? В повести есть указание на это. Наполеон возникает в профиле Германна, когда он сидит молча после страшной сцены со старухой, повторяется в словах его приятеля; Наполеон, дерзко преступивший все законы, проливший кровь, бросавший армии и нарушавший обещания, незаконный император — монарх своей, а не Божьей волей /внимание: как Петр своей, а не Божьей волей водружает город/ — он был человеком, для которого не существовали старые принципы и ценности и из апостола свободы он стал страшным знаком хаоса, символом безумия, чумы грядущего века.

Он пал, но его наследники, гораздо менее удачливые и талантливые, но не менее дерзкие и циничные, снова и снова возникают, словно тщась закончить его дело — дело Антихриста, — доказать, что ключ к успеху — в нашей беспредельной алчи и воле, и это все, что надо человеку. Что человек может свободно преступать любые законы морали во имя своей свободы и власти. В погоне за успехом они отменили все заповеди, все иные ценности, так что даже сам успех возводит их как бы на вершину пирамиды, стоящей посреди пустыни! — какая нелепость…

Но это все невозможно. Взглянув в лицо мертвой графини, Германн в сцене похорон падает наземь. Он хочет испросить у нее прощения — у мертвой! Мертвое и живое мешаются — он не помнит сам себя… Ему кажется, что она, мертвая, подмигивает! Вечно живое смеется над исконно мертвым. Тайна непобедима, в нее — а речь тут, надеюсь, читателю понятно, вовсе не о трех картах, а о таинствах гораздо более важных! — не проникнет мертвец. Да будет так.

 

Германн в облике Наполеона только на миг мелькает в повести. Меня всегда поражало, зачем такому художнику, как Толстой, надо было писать эти жирные ляжки и живот настоящего Наполеона, чтобы добиться брезгливости читателя? Его Наполеона губит излишек средств — там целая художественная буря! Здесь же все просто и изящно, и нравственный урок, и намек совершенно отчетливы и пронзительны.

Прекрасна и сцена, когда Германн стоит над мертвой старухой и, «напряженно вглядываясь» в нее, молчит… Словно он все же ожидает услышать от нее тайну. Мертвая, живая — все одно… Все же тайна, кто знает, каким образом она явится?! А потом он спускается по лестнице и размышляет, что по ней, возможно, поднимался счастливый любовник старухи: убийца спускается — любовник поднимается: герой вступает со старухой в некие отношения. Она влияет на его жизнь, разум — и мертвая, она «живее всех живых»/пардон, но слова эти очень тут уместны/, он прикован к ней и потому является на похороны — опять же, с совершенно неясной для здравого смысла целью. Он хочет просить у нее прощения. Суеверие завладевает его душой, как ранее эта страсть, — да, собственно, оно и есть новая личина страсти. Какая же это беззащитная и слабая, на поверку, душонка! Как она неразвита и нравственно тупа!

 

Человек не может висеть на гвозде идеи. Он становится опасной игрушкой, и он обречен.

А став игрушкой, выбитый из колеи, он начинает творить самые странные вещи. У Пушкина герой не задерживается, «образ не зевает», и движение стремительно и неудержимо. Если падение, то летит, как камень, в бездну, «покрывая Вселенную пылью и мусором» /Щедрин/ — и вот, он «грохнулся наземь» от одного взгляда мертвой и лежит на «холодном полу, усыпанном ельником».

В сцене явления призрака Пушкину слишком понравились ее «шаркающие туфли», и он употребил их дважды; в остальном сцена кратка и внушительна. Германн тут уже получает условие. Свободы воли уже нет и в помине. Теперь в душе его ад.

В этой бездонной повести есть и идея о невозможности для человека оставаться в нравственной недвижимости: постоянно необходимы искания и активный выбор. Такова нравственная природа человека, в душе которого сплетены добро и зло, и эта страшная потенциальная свобода вынуждает на выбор, деятельность, взращивание собственной души…

 

Реалистична ли идея гетевского «Фауста»?

Фауст — весьма цельный человек, мыслитель «с чувством и умом». Мне трудно понять, почувствовать, почему он продает душу. «Пролог на небе» тут не в помощь — скорее, наоборот. Это вечное дерзание человека на высшее? Его ненасытность? Или, просто, разум его уже расколот — теми же науками, частичным знанием, — и теперь он вынужден бежать вместе с Мефистофелем, бессмысленно пронзая эпохи?..

У Пушкина ситуация более универсальная, хотя ни объемы, ни замыслы несопоставимы. Фауст выпадает из бытия: его влечет от людей, и тут даже черт не в помощь — доказательства тому всюду в 1й части. Германн — это выпадение и безумный вызов — тому же Чекалинскому, который и символизирует в повести старый мир, вежливый, спокойный и гармоничный…

Германн выпадает из времени /как и Фауст/ и по своей перерожденной призраком природе уже не может остановиться и выполнить условие дьявола. Он игрушка. Пушкин описывает механическую куклу: вот, он механическим движением берет деньги и удаляется. Потом снова, как кукла, вызывая ропот и предчувствие, является… Он не считает денег, не смотрит на них с радостью — дело-то не в деньгах, дело в идее: «выиграла» — только и шепчет он, видя «тройку»… /то же отношение Фауста к наслаждениям, которыми его балует черт!/

И вот, кульминация. Пиковая дама, которая оборачивается вместо ожидаемого туза, сводит его с ума. Нет нравственности, которая является великим предохранителем нашего сознания.

 

Тут важно отметить именно эту безграничную и слепую веру: он, наверное, знает, что там туз! Он забыл и о уговоре, и о возможности проигрыша. Сила увлеченности нарастает, потому и удар, который он получает, смертелен.

Сравните снова с Раскольниковым: тот рассуждает, взвешивает, он в борьбе с «идеей» — Германн утерял способность бороться, и это более реалистично, хотя менее изощренно-художественно; это, у Пушкина, насекомое, элементарное существо, одержимое адской силой. Он потерял человеческую природу, он бормочет, как заклинание, эти слова: «тройка-семерка-туз», «тройка-семерка-дама», как миллионы безумных пошлых бедняг, которые точно так же, в лени и забвении всего, все ожидают чуда: что от эдакой духовной нищеты они вдруг взлетят к небесам…

Разумеется, природа наша таинственна и сложна, и очень живуча, а грех — еще не конец, не гибель. Это христианский мотив, который Пушкин тонко вплетает в ткань повести, когда «против своей воли» является призрак старухи. Высшая воля поистине безгранично милосердна, и человек может всегда воспользоваться этой милостью. Да, однако же условия, которые ставит призрак, смешны! Они не для Германна, не для этого современного героя, которому нужна не единичная удача, не какие-то десятки тысяч /о которых еще вчера он мечтал с тайным вожделением и страстью/ — тут нужно состояние, власть, безграничная мощь! Зачем, для чего — бессмысленны все вопросы, когда крутит такой вихрь! Он не умеет использовать Тайну, он чужой в этом мире. И великая возможность и великое прощение пропадают втуне.

Значит ли это, что мы разучились пользоваться дарами Божьими? Разучились играть, выигрывать, терять, любить, увлекаться — короче, разучились жить?! Может, разгадка в тонкой улыбке Чекалинского? Чему он улыбается?

Он улыбается той младенческой уверенности, с которой все эти наполеончики завоевывают старый мир. Хитрый старый мир… Сомнения их не тревожат, они свято верят мифам, ничего в них не понимая, и когда спотыкаются, то уж разом разбиваются насмерть. Они не владеют искусством игры… под названием «жизнь». И такие опытные игроки, как Чекалинский, не раз видели, как германны превращают сокровенное знание, сокровище — в хлам. А не тем же самым занимаемся и мы ежедневно, почему-то полагая, что только Германн — преступник и безумец…

Жар оказывается болезнью. Он неизлечим.

***

Поразительно новые, свежие жанры, уникально богатый текст, а как он звучит! Проза Пушкина написана какими-то совершенно идентичными фразами, построенными по музыкальному принципу: фраза начинается, взлетает, потом достигает высшей точки и мягко падает, и начинается следующая, и вся эта проза, как ровное дыхание здорового человека: уникально естественна, что помогает восприятию идей… Она ненавязчива; вот, изложена простая история, «анекдот», а какие громадные нравственные уроки он содержит, и главный из них: блестяще высказана и доказана идея необходимости духовного развития, совершенствования как условия выживания человека… И трудно писать о ней: подумайте, ведь всего вышеизложенного в тексте нет, и поневоле покажешься грубым и навязчивым, пытаясь добыть содержание; надо ли это делать? Просто, слишком важно то, о чем он написал, — та противоречивая и загадочная человеческая природа, с которой мы никак не умеем управляться, то загоняя ее в клетки, то освобождая джинов из бутылки, — а ему удалось понять ее в простой гармонии земного счастья и страшных падениях гордыни, и выразить в изумительно гармоничной прозе.

4 января 2019

Показать статьи на
схожую тему: