«Поэт, лишь ты единый в силе…»

Что говорят русские поэты о поэзии, о роли поэта, смысле его бытия и творчества? Каким должен быть поэт? Что в нем самое важное, самое сокровенное?

У Пастернака есть стихотворение «Определение поэзии»:

Это — круто налившийся свист,
Это — щелканье сдавленных льдинок.
Это — ночь, леденящая лист,
Это — двух соловьев поединок…

Тончайшие метафоры описывают круг черт истинной поэзии, пронзи­тельной и резкой, нежной и леденящей… Классиков волновало иное в этой теме. Напомним общеизвестное.

Итак, для Пушкина поэт — царь, более того — пророк. Глас Божий! Он «глаголом жжет сердца людей». Это опровергает Лермонтов, чей оплеванный пророк покидает города, однако неведомой силой все равно влечется к ним. Люди замутили источник («Три пальмы») — да просто взяли и затравили и убили Поэта! Потому разговор с ними простой:

…Иль никогда на голос мщенья
Из золотых ножон не вынешь твой клинок,
Покрытый ржавчиной презренья?..

т.е. месть становится уделом поэта: меж им и миром нет и не может быть никакого договора, никакой любви. Печальная судьба Тамары и других героинь Лермонтова слишком ясно это доказывает.

У Некрасова (безусловно, наследника и подражателя Лермонтова) эта тема преобразуется в тему борьбы не просто с миром, но с социальным злом, таким образом в философском смысле выхолащиваясь (и об этом у нас разговор ниже).

Поэт создает красоту. Эта тема поэтов пушкинской поры.

У Языкова:

Раздумье лени или скуки,
Пустую смесь обычных снов
Он рядит в сладостные звуки
В музыку мыслей и стихов… («Поэт»)

Я тут подчеркнул слово «рядит», которое, по-моему, выдает поэта. Здесь поэт есть некий продавец снов, который вообще не лезет (прошу прощения) в высокие сферы — какой тут пророк! — однако в этой мысли, или точнее, в этой функции есть смысл.

Баратынский:

Болящий дух врачует песнопенье.
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бунтующую страсть

 

Поэзия врачует.

Однако с этим согласны далеко не все. У Лермонтова («предводи­теля» противной партии) читаем:

Но скучен нам простой и гордый тот язык,
Нас тешат блестки и обманы…

«Рядит» — «блестит» … Поэт, как следует из известного шедевра («Поэт»), променял на золото власть. Ему дано высшее предназначение, власть, великий язык, «которым сфинксы говорили — в кругу драконовых владык» (Гумилев).

Пушкин писал о пророке, который явился Гласом Божьим, а Гумилев о владыке мира, носителе древнего, страшного и великого Языка, но по сути это одно и то же. Впечатление, что между Пушкиным (который так просто и торжественно, и естественно утверждает всесилие своего Пророка) и Лермонтовым (который его оплакивает) прошло несколько столетий, а то и тысячелетий! Теперь люди утратили великий язык. Однако, разве это не естественно? Идет время, мы мельчаем, и поэт должен тоже следовать за человечеством, выражать именно те чувства, которые живут в груди его современников? Иначе его никто не поймет и не станет читать эти стихи, которые поют о страшном и дальнем, неизвестном и непостижимом для нас с вами?

Нет, это не так.

Поэт — главное, носитель этакого великого магического языка, этой таинственной силы и власти над сердцами, и уже в горечи Лермонтова, в его великом унынии читается эта сила и власть. Поэт не идет за людьми, за модой — они идут за ним. А если не идут, он остается один — это главная тема лермонтовского творчества. Он может вообще замолчать, стать косноязычным, немым, если его не слушают, но не отдаст своей гордости/первородства, своей миссии. Это вне времени, вне истории. Вот почему:

И, символ гордого величья,
Как некий благостный завет,
Высокое косноязычье
Тебе даруется, поэт.

Поэту даруется — косноязычье! Как парадоксально. Он даже говорит ни в коем случае не на том языке, на котором общаются обыватели — и, строго говоря, им его вовеки не понять! — Но… тогда зачем же он пишет? Для кого? А в том-то и дело, что нет причины, нет никакого понятного и объяснимого повода для стихов: они изливаются стихийно, высшей волей вызванные, и не для кого-то они пишутся; это возлюбленным поэты лгут, что пишут стихи будто бы для них, а на самом деле они не могут не писать, и посвящены великие лирические шедевры чему-то гораздо более значительному, высокому и тайному, чем «ножки милых дам»!

Поэт косноязычен, с огромным трудом, болью выкорчевывает он строки, никогда не уверенный в том, что ему удалось выразить тайное. Он начинает говорить действительно на ином языке, перерождается, просто меняется, как человек… Он не понимает происходящего вокруг, удивитель­но неловкий и странный/замкнутый, погруженный в то высшее, что открыто ему. Он, опять выражаясь языком поэтов, отравленный.

 

У Гумилева: «И мне сладко — не плачь, дорогая, — знать, что ты отравила меня» — опять лукавство, потому что эта отрава иной, высшей, пробы. Вообще, все это гораздо страшнее, драматичнее! — примерно вот:

Так некогда в разросшихся хвощах
Ревела от сознания бессилья
Тварь скользкая, почуя на плечах
Еще не появившиеся крылья.
(«Шестое чувство»)

А еще поэт — исследователь. Страсти и рев, и боль — это все верно, но при этом он еще умудрен. Помните в самом главном произведении по нашей теме — пушкинском «Пророке» — «И жало мудрое змеи»? Баратынский написал такой совет поэту:

Не в бесплодном развлеченье
Общежительских страстей —
В одиноком упоенье
Мгла спадет с его очей.

В этой простой строфе нашего великого поэта-мыслителя (который давно достоин исследования его философской лирики) все прекрасно:

и эти «общежительные страсти», и «одинокое упоенье» — видимо, особого рода глубокий и тихий экстаз возвысившегося духа поэта, и то, как просто и без всякой аффектации или сатиры, упаси Бог, поэт признает факт всеобщей тривиальной слепоты человечества: люди-то, оказывается, во мгле живут…

Это «одинокое упоенье» — необходимое условие того высшего познания, которое ведет поэт. (У Дельвига в стихотворении «Поэт»: «В самом себе блажен поэт») И это познание дает плоды. Вот отрывок из другого стихотворения Баратынского:

Мужайся, не слабей душою
Перед заботою земною:
Ей исполинский вид дает твоя мечта…

Какая мысль! Оказывается, поэт возвращается к людям сильным! Его мечта, исполинские измерения высшего мира заставляют его думать, что и препятствия на земле, мирские козни и конфликты столь же громадны — но это заблуждение. Гораздо тяжелее и безысходное проблемы там, в необозримой горней выси… В поэме «Недоносок» он пишет:

В тучу кроюсь я и в ней
Мчуся, чужд земного края,
Страшный глас людских скорбей
Гласом бури заглушая.

Так поэт часто не имеет мужества выйти к людям и что-то для них совершить — это одна сторона медали, однако чаще его собственная боль намного превосходит их страдания, потому что он слишком человек: буря, в которой он несется, осознавая себя недоноском, несовершенным ублюдком в Космосе Духа, — эта буря гораздо страшнее и мучительнее людских скорбей, потому она их и заглушает так просто.

Но кем должен быть поэт? Утешителем человечества или первым из страдальцев?

Полно! Разве можно утешить человечество?! Это или ложь, или слишком уж наивная утопия! Нет, поэт идет впереди, и если вам трудно, если вы ощущаете тупики бытия, знайте, что тут уже прошли другие, причем они выдержали, так что и в вас вселяют эту надежду. Поэт — впереди идущий, и это самое высокое и главное, что он способен для нас всех сделать: он погружается в мир высший, отрывается от «скорбей» (а я так думаю, просто уже не способен их понять; некоторые советские критики любили писать о том, как поэты «понимают людей» — не знаю, кто прав) — может быть, тут таится разгадка лермонтовской тяги уйти от людей, этого знаменитого «Паруса»:

Увы, он счастия не ищет
И не от счастия бежит.

Не ищет — потому что образ счастия у него иной (если там вообще существует какой-то конкретный образ счастья), он оторвался от людского мира, но не от людской боли! — оттого так трагично смотреть на эту боль и не уметь помочь: он ведь уже другой человек, существо высшего мира! О том же, только просто и пронзительно, говорит, например, Есенин:

В сад зари лишь одна стезя.
Сгложет рощи октябрьский ветр.
Все познать, ничего не взять
Пришел в этот мир поэт

Хорошо, но каким конкретно становится человек, погруженный в горные выси? Или это тайна?

Классики не спешили открывать подобные тайны; Пушкин и Грибоедов прямо говорили о пользе тайн для искусства (и были совершенно правы), а вот современники более разговорчивы на эти темы… Я приведу несколько подобных свидетельств.

Тому, кто зряч, но светом дня ослеп, —
Смысл голосов, звук слов, событий звенья,
И запах тел, и шорохи растенья, —
Весь тайный смысл сплетений, швов и скреп
Раскрыт во тьме…
(М. Волошин)

Поэт — зрячий, он понимает и видит насквозь всю земную жизнь и потому все, что он делает, творит, он делает во имя изменения этой жизни, придания ей смысла, света, радости, как это описано в стихотворении «Поэт» Н. Клюева:

Я смехом солнечным младенца
Пустыню жизни оживлю
И жажду душ из чаши сердца
Вином певучим утолю.

Душа поэта сложная, преступная, на иной мирской взгляд, и он теперь мучительно переживает ее. У Мандельштама:

Кто я? Не каменщик прямой,
Не кровельщик, не корабельщик,
Двурушник я с двойной душой,
Я ночи друг, я дня застрельщик.

Цветаева чувствует открывающиеся перед поэтом возможности: он буквально раскрывает миру смысл, подобно тому как сквозь плиты прорывается вдруг цветок:

Мы спим, и вот сквозь каменные плиты
Небесный гость в четыре лепестка.
О мир, пойми! Певцом — во сне — открыты
Закон звезды и формула цветка.

Тут у нее еще интересно это «во сне», т.е. открытия поэта, как и само его бытие в высшем мире условно? Это как бы сон? Или дело в том, что есть вещи, в которых человек никогда не будет уверен до конца? Для поэтов 30-60 гг. XX века поэзия — в основном, отдушина, последнее живое, оставшееся среди мертвечины сталинщины и последовавших мертвых десятилетий. И. Уткин написал вполне откровенно:

Пускай в это верится слабо,
Но все-таки цели достиг:
Не выйдет любовь… то хотя бы
Получится радостный стих…

Хоть частицы, хоть атомы радости отбить у свинцовой действительнос­ти! Возникали и иные желания: мы помним «Параболическую балладу» Вознесенского: бушевали страсти 60х, и казалось, что рукой подать до свободы, и у поэта рождается желание «параболой гневно пробить потолок»! Тогда родилась поэзия бунтарская, всесокрушающая, и, с этой точки зрения, строки Евтушенко из стихотворения «Катер связи», где поэт объявляется связующим звеном между людьми, можно рассматривать тоже как определение поэзии, да только все это определения для «эпохи застоя»…

Действительно, было необходимо стать «катером связи» (и мы можем сделать вывод, что есть определения поэзии вечные, а есть функции, которые она исполняет в «годину жизни трудную»), но нужно было и остаться поэтом, пристальным и глубоким. Давид Самойлов написал стихотворение «Слова», где есть такие строки:

Люблю обычные слова,
Как неизведанные страны.
Они понятны лишь сперва,
Потом значенья их туманны.
Их протирают, как стекло,
И в этом наше ремесло.

Не утерять слово — то самое слово, которым раньше, по словам Гумилева, «останавливали дождь». Однако в этих строках характерно и слово «ремесло» — да, теперь поэзию, с легкой руки пролетарского классика, рассматривают лишь как ремесло. Хорошо ли это?

У А. Тарковского есть обращение «К стихам» (стихи — его друзья, родные, какие-то совершенно особые отношения со словом как истинно и исконно живым!):

Стихи мои, птенцы, наследники,
Душеприказчики, истцы,
Молчальники и собеседники,
Смиренники и гордецы!

Скупой, охряной, неприкаянный,
Я долго был землей, а вы
Упали мне на грудь нечаянно
Из клювов птиц, из глаз травы.

Все же, поэзия — это тайна и волшебство, и об этом никогда не забывали такие наши поэты, как Окуджава и Тарковский, Кушнер и Мориц.

А закончить можно этот краткий обзор строками Ахматовой:

Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор — к смерти все готово.
Всего прочнее на земле печаль
И долговечней — царственное слово.

 

Мы сделали полный круг и вернулись к истоку — к пушкинскому «Ты царь: Живи один».

Да будет так.

3 января 2021